Человек на войне!.. С какой отрадой среди ужасов этой бойни я останавливаюсь на некоторых встречах, которые судьба как будто нарочно посылает, чтобы примирить с окружающими условиями, дать отдохнуть от вечного зрелища крови, окрашивающей даже подвиг и героизм в нечто зло­вещее.

Человек на войне! Передо мною целая галерея характеров, оставшихся здесь верными себе и лучшим заветам своего прошлого. Врачи, сестры милосердия, студенты, офицеры, солдаты, в самой кипени ожесточенного боя испытывавшие чувства жалости, сострадания и мило­сердия; земские деятели, явившиеся сюда истинными избран­никами народа; раненые, — товарищи по койкам пленным японцам, помогающие им часто одной уцелевшей рукой; фельдшера, не выходившие из цепи из-под сплошного огня, китайцы, прячущие у себя в гаоляновых кровлях наших страстотерпцев, пока враг не уйдет и страдальца можно будет сдать своим. Однако, когда я оглядываюсь на пережитое здесь, на всю длин­ную десятимесячную, пройденную мной в Манчжурии дорогу, я вижу, что на ней этих всех-светочей вовсе не так мало! Но, перечисляя все профессии и слои, давшие «человека на войну», я до сих пор ничего не говорил о «священнике», которому на этой ниве крови принадлежит и видное, и почетное место. И первый, кто в силу давности и по трагизму своей судьбы во весь рост становится передо мною, — это Курлов, как будто нарочно вылепленный природой для монумента или для картины.

Он из новых типов священства, дела­телей добра в силу Христовой благодати, ради той любви, выше которой нет ничего на свете. Высокий, стройный, сильный, с замечательной головой, останавливавшей на себе общее внимание чистотой и благородством очертаний, он, казалось, прямо в душу вам смотрел тем­ными, глубокими, вдохновенными глазами. Густые смоляные волосы, откинутые назад, открывали великолепно сформированный лоб. Сколько красоты потратила при­рода на эту характерную фигуру! Глядя на него, хоте­лось бы представить себе Курлова в роли пророка, народного вождя.

Я помню, еще в далекой молодости, воображая себе библейские типы, оставившие в чуткой душе более или менее сильное впечатление, я именно таким видел царя Саула в молодости. Подобным представлялся мне Иоанн Лейденский.

Познакомился я с Курловым на вокзале Ляояна. Было жарко; солнце жгло во всю, люди задыхались снаружи. В Манчжурии станция — единственный приют. Но, Боже! Что это за логовище! Без нее многим и в такой жестокий зной, и в страшные зимние холода, и в сказочные осенние ливни некуда было бы деваться. Как сейчас помню крохотное зальце буфета, — битком набитое, душное, — было черно от сплошных туч мух, покрывавших потолок, стены и густою мглою стоявших в вонючем воздухе. Все места заняты, у стен стояли в ожидании возможности присесть только что явившиеся с позиций, разъездов, охотничьих налетов молодцы, измученные, голодные, оборванные, в прилипших к телу рубахах, иногда с одним погоном на месте, другой болтался на весу или его и совсем не было! Пошли разсказы.

Кто-то поделился совершенно неожиданным анекдотом, и вдруг позади раздался удивительно задушевный, как кристалл ясный, звонкий, искренний смех. Так могут смеяться только очень хорошие, жизнерадостные люди. Огля­дываюсь, — в чесунчовой рясе сидит красавец-священник. Открытое лицо, с славным выражением, — не­вольно засмотрелся на него, — вот бы в картину, — сам просится. Я невольно подошел, познакомился.

— Я — Курлов!

— Господи! Да я о вас столько слышал!

И в самом деле, вот этот самоотверженный друг больных и умирающих. Уполномоченный «Красного Креста», сестры милосердия, врачи, мне столько гово­рили о нем. Им бы я еще и не особенно поверил. Дело ведь не в верности, — мелочи часто спутываются, — а в искренности. Другой исправно ведет свое дело, слу­жить по программе, все, что от него требуется, исполняет, но душа у него далеко отсюда, он отдает только руки. А Курлов весь уходил в заботу о несчастном, попавшем в его общину. Сколько безсонных ночей он провел с ними, не зная отдыха днем, потому что днем одна работа, опять то же безустанное, сплош­ное просиживание у постели раненого, перевязка, помощь замотавшемуся от одуряющего труда врачу, утешение, успокаивание людей, сознающих, что у них все связи с этим миром порваны, и лежит перед ними в бесконечную даль загадочный мистический мрак, что-то но­вое, страшное, непонятное, неизбежное, непобедимо на­двигающееся отовсюду.

У каждого из таких позади — семья, близкие и дорогие люди. Одним надо написать, от других принять на себя обязательства, которые не так-то легко выполнить. Где-то в пространстве, за этою проклятой манчжурской гладью, затерялись дети, их надо поднять, пристроить, дать умирающему великое слово, что кровь от крови его, все эти маленькие, ни в чем неповинные существа не останутся на улице, не будут выброшены в безжалостный и холодный свет одино­кими, беспомощными, забытыми... Надо отдать справед­ливость Курлову — эту службу он нес так, что ему изумлялись и кланялись люди, которых не особенно купишь его профессиональной одеждой.

— Это настоящие, этаких и между нашими мало! — говорил о нем человек, шипевший на все обрядовое, обязательное.

— Другого такого не найдешь...

Сидит всю ночь в палате тифозных Курлов, дышет ядовитым воздухом, пропитанным заразой больного тела, и сам-то он себя чувствует неважно, но нужно было слышать его голос, полный любви ко всему, что страдает и нуждается в помощи, эти длинные терпеливые беседы!

Вот, мечется солдат, которому ка­жется, — кто-то зовет, чей-то милый голос кличет из­далека. И бедняга кидается навстречу — не угляди, — в одной рубахе выскочит на дождь, на холод, в бесконечную даль, неоглядным мраком охватывающую затерявшийся в манчжурской глуши лазарет. Сколько таких мы находили на пути, — стремится куда-то, бормочет несуразное. Остановишь, — бессмысленно уставится, а заговорит, — ничего не понять. Догадаешься положить ему ладонь на лоб — и понимаешь, что температура у него ползет к сорока... Не доглядели, — тифозный и сбежал из госпиталя за несколько верст! Не знаешь, куда его девать, как отправить, прежде всего потому что и сам он не помнит, откуда, кто он и куда! По синему лицу бегут тени, ноги ходят во все стороны, воспаленные глаза пристально всматриваются в вас и точно сквозь вашу фигуру видят что-то совсем другое. Одного такого мы посадили на поезд и повезли, а он вдруг вскрикнул дико и пронзительно и на полном ходу скинулся на песчаную насыпь, за которою клуби­лась в глубокой рытвине вспухшая от ливней речонка. Едва остановили паровоз, — а тифозный уже далеко позади, он горячо бьется с уносящей его желтой влагой, выскакивает на тот берег и несется куда-то слепо, испуганно, безоглядно. Таких успокаивать и приводить в себя особенно любил Курлов.

Он у их постели был своим человеком. Возьмет, бывало, «бесноватого» за руку и что-то долго, тихо и нежно говорит ему, и взгляд больного делается все сознательнее и сознательнее, хрипота в горле реже, голос человечнее и, наконец, бедняга сам начинает рассказывать, и вы убеждаетесь, что Курлову лаской и уходом удалось достигнуть того, чего нельзя было добиться всеми зельями латинской кухни. Тихо, спокойно заснет такой, и Курлов переходит к следующему и с ним повторяет то же чудо любви...

«Нужно не словом к разуму, — а душой к душе»— тогда все тебе дастся. Но чтобы «душой к душе», нужно иметь, прежде всего, такую душу, а не расписание служебных часов. С расписанием, как ни строго исполняй его, — ничего не сде­лаешь!

— Такие сердцем тон понимают, хотя иной раз им слова неясны. Они не слышат их толком... Ну, а тон вашего голоса в грудь к ним стучится... Откройся же и пропусти к сердцу.

Я не знаю, где затерялась одна из фотографий, снятых с покойного Курлова. На ней он изображен по­средине лазаретного двора. Очевидно, дело было летом. Священник в своей легкой чесунчовой рясе сидит в кресле у носилок-кровати, на которой лежит больной офицер. Курлов внимательно прислушивается к его рассказу и рукой поддерживает голову бедняги. Если нужен был портрет, то именно такой. Тут весь Кур­лов с его выражением лица, с его фигурой, спокой­ный в тяжелые минуты, когда излишняя суета вредна тому, кто нуждается в поддержке и помощи. Сколько раз я видел его именно так, и обещания, которые он давал умирающему, никогда не были только «для утешения, для облегчения последних минут»Курлов смотрел на них как на святое обязательство, нарушать которое он не мог. Живой в праве разрешить от данного обета, — слово мертвому надо исполнить во чтобы то ни стало.

Сколько он хлопотал пристроить де­тей, поставить на ноги тех, кто остался без крова, найти через кого бы то ни было занятия и работу вдове. В одном случае Курлов ухитрился спасти от голод­ной смерти, от бесприютности и заброшенности пятерых малюток, в другом — целая семья больная и ни на что не способная — инвалид на инвалиде — оказалась избавленною от самой тяжкой нищеты, и когда он не добивался цели,— не складывал рук. Шел опять смело и требовал, писал к людям, которых не знал, не стесняясь ни ложным стыдом, ни страхом взбудора­жить и обеспокоить людей, от которых зависла его личная судьба...

Когда я оглядываюсь назад на эту уди­вительную фигуру истинного человека на войне, — мне кажется, что от него и из-за могилы льет на меня теплый, радостный свет.

Целые ночи, целые дни напролет у чужих носилок, у постели страдающего ближнего. Хирел он, слабел и бледнел на глазах у всех, его знавших и видевших, и когда «героя» — да, именно настоящего героя, — убеждали: «пожалейте себя», — он с удивлением поднимал свои прекрасные глаза:

— А онисебя жалели? Чем же я лучше их?

Бывало, забудется коротким сном, измученный и усталый, — вдруг, сквозь дрему слышит зов, и поды­мается к умирающему солдату или к раненому, которого душит бессонница. Бедняку страшно оставаться одному лицом к лицу с зловещею тьмой безконечной ночи, напоминающей ему близкую-близкую могилу и безпросветное царство великой тайны за нею.

Курлов не только не поддавался физической устали, он не знал, что значит отказать в чем бы то ни было человеку и брату, попавшему к нему в лазарет...

Когда ничего другого нельзя было сделать, он целые дни читал им, писал письма, отнимал у себя дорогое время. Дорогое, — потому что в этом молодом свещеннике-трибуне выра­батывался талантливый писатель. Я не знаю, куда дева­лись его рукописи; те отрывки, которые он мне читал, отличались необычайною прелестью нежного, почти женственного отношения к недугу и душевной боли, тонкою наблюдательностью и прекрасным языком.

Он обещал отправить их в «Русское Слово», но, должно быть, смерть ранняя и неожиданная помешала этому. У кого из сестер милосердия сохранились его дневники? Дать им потеряться так, в массе других, было бы жалко. Да и для его семьи, которой Курлов пожертвовал не­дужному и раненому «брату», в этих, может быть, и необработанных отрывках, было бы некоторое подспорье.

С чистой душой и кристальной совестью, с сердцем, так чутко отзывавшимся всему доброму и страдаю­щему, Курлов соединял большой и просвещенный ум. Это был один из тех служителей Церкви, которые видят ее друга в науке и знании, которые не огоражи­ваются византийскими стенами обряда и предрассудка от всего, к чему теперь так страстно и пламенно стре­мится человечество.

О живом я не стал бы говорить так много. Можно было бы подумать, что я с ним связан теми или другими отношениями. Мертвому воз­дай должное, в вечную ему память и в пример следующим по его стопам. Курлов — это, разумеется, деталь, — прекрасно пел, и в тихие манчжурские ночи, когда печальная луна таким трепетным светом обливает причудливый край с его тихими кумирнями и вееровидными рощами, — молодой священник трогал нас словно залетавшими с далекой родины песнями. В нем была поэтическая мечтательность, непоколебимая вера в близкое и неизбежное торжество правды над слепой, глупой и злобной силой, страстное желание по­служить этой правде и положить жизнь «за други своя».

Судьба исполнила эту жажду жертвы.

Когда начался тиф, Курлова нельзя было убедить уйти из зараженного лазарета. Он тут и дневал и ночевал. Изредка ночью перед шатрами на минуту обрисовывалась его величавая фигура. Он выходил по­дышать воздухом, полюбоваться на залитую таинственным мерцанием словно иного мира даль, где сливаются в один мираж странного, чуждого нам рисунка сопки, священные рощи и курганы могил...

Далеко-далеко, в мистическую область сказки, плыли горные вершины, что-то шептала медленно влачившая тусклые кольца река. Но позади не ждали. И Курлов сейчас же возвращался в область смерти и заразы, служа своей пастве «до последнего издыхания». Вот уж именно добрый пастырь, клавший душу за овец...

Я видел его в гробу...

Курлов сам заразился тифом и умер... Уйди он сейчас же, — пожалуй, спасся бы. Нет, этот «воин Бога Живого» долго перемогался, служа тем, кто был больнее его. О нем говорили: он ищет смерти, не вернее ли — жаждет подвига? Он сменен со своего поста, как истый часовой великой дружины братской любви, — смертью, и когда я смотрел на эти черты, чистые и прекрасные, которым негаданный конец его «служения человеку» придал несвойственную строгость, — мне казалось, что его короткая добрая жизнь была куда полнее и радостнее нашей, Бог знает зачем длящейся и кому нужной...

Кажется, семья его осталась без средств.

Хотелось бы знать, что «Красный Крест» сделал для жены и детей этого праведника, ради которого Господь простил бы и Содом, живи Курлов в те вре­мена под разгневанными и мстительными небесами. Ведь именно таких, как он, держится «Красный Крест». И вопрос, который я задаю, — вместе со мною задают сотни спасенных Курловым больных и раненых... Их чуткая, благодарная любовь тоже требует ответа:

— Что сделано для семьи человека, положившего жизнь за всех нас, болевшего и страдавшего с нами, но несравненно более, — потому что мы мучились каждый за себя, а он — один за всех?