(Предисловие)

Мысль заняться описанием своей жизни пришла мне совершенно случайно: после покойного отца моего осталась нам небольшая тетрадь, в которую его рукой занесены были многие факты из его жизни, но, к сожалению, очень кратко описанные. Чтение этой оставшейся рукописи после его трагической смерти, было настоящим утешением. Как живой, вставал он предо мной в этой своей краткой семейной хронике, и хотелось читать, читать и перечитывать её без конца…

Вот тут-то и блеснула у меня мысль: а хорошо бы заняться описанием своей собственной жизни. С одной стороны, этот труд, может быть, сделается интересным и дорогим для моих сыновей, а с другой — так приятно отдаться воспоминаниям своего родного былого, унестись на крыльях мечты.

лист 1 оборот

к своему золотому детству, к дням своей быстротечной юности и воскресить в памяти те чудные грёзы и сны, которыми так богата и красна была весна моей жизни.

Хотя и мало сравнительно ещё прожито, а как много пережито, как много всяких — и отрадных, и тяжелых — впечатлений легло на сердце, как много разного рода людей встречалось на жизненном пути, что если бы все это подробно описать, то получился бы солидный труд, может быть, в некотором отношении интересный, но я и не задаюсь такой серьезной и обширной задачей и не ставлю перед собой такой серьезной цели.

Буду писать в последовательном порядке все, что воскресит мне память, стараться выдерживать тот тон беспристрастности, который всегда в автобиографиях берется под сомнение читателями, но буду надеяться, что кроме моих близких родных никто и никогда не будет читать моих строк, для которых предназначается и которым посвящается этот мой труд.

1920 года января 22 дня, с. Карлинское

лист 2

Автобиография

Годом моего рождения был 1881-й, 21-го сентября в с. Анненково Симбирского уезда у моих родителей Петра Григорьевича и Пелагеи Алексеевны Петровских родился сын Сергей, то есть я.

Так как родившихся ранее меня детей (их было четверо) не осталось в живых, то понятно — рождение нового ребенка внесло в семью новую надежду, что, может быть, этот новорожденный останется жить и принесет родителям те светлые семейные радости, без которых нет смысла в совместной супружеской жизни. А мои родители в это время особенно нуждались в чем-нибудь таком светлом, отрадном и радостном, чем была бы хоть немного скрашена их горькая, нерадостная жизнь. В с. Анненково они только незадолго лишь перед моим рождением прибыли из далекой Пермской губернии, куда в 1875 году отец был сослан без лишения прав по делу неправильной выдачи двух метрических выписей на одно лицо и откуда ему разрешено было по Высочайшему повелению снова возвратиться на родину в 1881 году.

лист 2 оборот

Из далекой ссылки родители возвратились в Симбирск, а потом в Анненково в конце августа 1881 года и поселились пока в доме моего дедушки, отца моей матери, Алексея Ивановича Воецкого, бывшего в то время тут псаломщиком. Следовательно, дом дедушки и был моей первой колыбелью, приютившей новорожденного сына изгнанников-родителей.

Старики оба были прекрасные люди, и в их доме мы прожили до начала 1882 года, когда отец мой снова был принят на службу по духовному ведомству и определен псаломщиком в с. Осоку Сенгилеевского уезда, Откуда в конце этого же года был перемещен на место дедушки в родное Анненково, который по слабости своих сил и возникших с местным священником недоразумений, сдал свое место моему отцу и помог ему рядом со своим домом купить собственный домик и зажить нормальной жизнью семейного сельского псаломщика.

У меня об этом родительском доме сохранились отчетливые впечатления: он был небольшой, уютный, а главное, он был рядом с

лист 3

домом дедушки и бабушки, которых я так любил и к которым постоянно было можно бегать. Из кухни дедушкиного дома на наш двор выходило небольшое окошечко, и в него было можно смотреть, что там делается: обедают, пьют чай, или бабушка вынимает из печки какие-нибудь вкусные булки. Из кухни раздавался ласковый привет, и через минуту ты уже был там...

Бабушка (Капитолина Федосеевна) была совершенно глухая, но симпатичная и добрая старушка, она всегда так ласкала и привечала нас, своих маленьких внучат. Объяснялись мы с ней, крича громко над самым ухом, а то просто брали ее за руку и подводили к запертому заветному чулану, где всегда хранились всякие сласти, и своими ласками и поцелуями доводили ее до того, что она брала ключи, отпирала чулан и наделяла нас гостинцами. Старики жили в достатке, и не только ни в чем не нуждались, но еще в достаточной степени помогали своим детям, особенно моим родителям, и дом их всегда был полной чашей. Дедушка (Алексей Иванович) был премилый старик.

лист 3 оборот

Высокого роста, с большой бородой, всегда в подряснике, он казался на вид почтенным, солидным протоиереем. Даже помню один курьез, происшедший с ним, когда впоследствии он приехал к нам в Сутяжное и пришел в церковную сторожку, сторож почтительно встал и подошел к нему под благословение. «Не моя неделя», — пошутил старик, а потом пояснил ему, что он… только заштатный псаломщик. Он был удивительно словоохотливый и остроумный собеседник, а особенно если «попадет рюмочка», то шуткам его нет конца.

Из этого далекого детства я помню свое увлечение церковным пением и вообще церковной службой, когда я, стараясь изображать собою священника, обыкновенно брала первый попавшийся головной платок, концы его, наподобие ризы, завязывал у подбородка и отправлялся к «дединьке с бабинькой» с «молебином». За «служение» молебна обычно давался трешник (1 коп.) или семишник (2 коп.), после чего открывалась приятная дорога в лавочку к «Полиевктовне» за пряником или конфеткой.

лист 4

Годы моего детства в с. Анненкове были непродолжительны: в 1887 году отец мой был посвящен в сан диакона с назначением его в с. Сутяжное[1] Алатырского уезда. Но все же первые детские впечатления от с. Анненкова были сильны и ярки. Я прекрасно помню расположение села, архитектуру анненского храма, два огромных пруда около него, а вдали тенистый лес и постоянно вертящиеся мельницы на окраине села. Даже теперь, много лет спустя, когда я несусь своими воспоминаниями к дням моего золотого детства, как-то грустно делается на душе, и как жаль этих милых, промелькнувших как сон, невозвратных дней, этого ясного утра моей сознательной жизни!..

лист 4 оборот

В 1887 году, 12 июля, мой отец был рукоположен в сан диакона. Рукоположение совершалось в Симбирском кафедральном соборе, на это торжество был взят матерью и я, но представления обо всем виденном у меня сохранились настолько неясные, что я, как во сне, представляю и собор, и архиерейскую службу, и одетого в духовную одежду отца, но зато отчетливо помню карусель, на которую меня посадили вечером, и то обстоятельство, что мой конь остановился по окончании катанья не там, где я сел на него и где стояли мои отец и мать, а на противоположной стороне, и я, не находя глазами своих, начал горько плакать.

Наш семейный переезд в Сутяжное почему-то затянулся до осени, кажется, причиной была болезнь матери, с которой мы уже вдвоем стали дожидаться от отца из Сутяжного подвод уже по санному пути. Помню, приехали мужички, их радушно встретили, нагрузили две подводы небогатым добром и отправились в путь.

Путь был длинный, тяжелый, ехали три-четыре дня и сильно

лист 5

измучились. Но зато с какой любовью и радостью встретил нас отец, нанявший к тому времени уютную квартирку и принявший в услужение ту «Ивановну», которая потом в течение пятнадцати лет была нам второй матерью, и которая первая выбежала нас встречать, взяла меня на руки и осыпала той любовью и ласками, которых у нее хватило потом на всю последующую жизнь! Это была пожилая вдова, помнившая времена крепостничества, детей у нее никогда не было, и она всю нежность своего женского сердца перенесла на нас, то есть на меня и на последующих детей. В высшей степени честная, благородная и строгая по своей жизни, она оказывала на нас благотворное влияние. Мои родители любили ее, как сестру, а мы свою любовь к ней соединяли с той боязнью и уважением, какие дети питают обыкновенно к родителям. На своих руках она укачивала нас (меня и моих сестер), пела нам свои немудреные, но задушевные колыбельные песни, рассказывала сказки, но зато за шалости умела и бранить. И как любили мы ее! Теперь, когда я пишу эти строки, ее давно нет

лист 5 оборот

на свете, но благодарная память о ней живет в моем сердце, и мне так сладко вспоминать это имя, с которым связано столько отрадных воспоминаний детства и золотой юности.

И вот, таким образом, началась наша жизнь в Сутяжном. Здесь протекло все мое остальное детство, вся юная пора жизни, и для меня нет на земле другого уголка, который был бы так близок моему сердцу, был бы так полон воспоминаниями, где каждый куст, каждый овражек, каждая «вершина» (так назывались овраги, поросшие орешником и дубняком) были хорошо знакомы с самых юных дней, куда со своими сверстниками я бегал и за ягодами, и за орехами, где, как вольные птички, порхали мы по родным полям и лугам «ни забот, ни печали не зная».

Бог помог отцу купить свой собственный домик с небольшим фруктовым садом, и вот этот-то сад в течение целых 15 лет был источником

лист 6

наших светлых радостей и удовольствий, который заставил нас природу «как невесту, любить и с природой тогда, как с сестрой, говорить». Туда, в этот милый сад, под эти стройные яблони и тихие вишни, и теперь уношусь я часто мечтой, вспоминая с грустью невозвратное прошлое, сказки моего далекого милого детства и золотые сны моей красной юности…

Село это раскинуто в глубокой впадине, или, лучше сказать, в овраге, на берегу которого стоит старинная каменная церковь, с высоким-высоким шпилем и колоннами по бокам. Я любил этот храм с его высоким светлым куполом, с его чудным светлым звоном. Особенно любил этот несравненный звон большого колокола - поднимавшего в пасхальную ночь целую бурю в душе самых возвышенных мечтаний и чувств. С замиранием сердца ждали мы всегда этого пасхального звона и, как дивной музыкой, упивались волною его серебряных звуков, заглушавших своею неземной музыкой всю грешную скорбь и земное томленье души.

лист 6 оборот

Если в самом селе нельзя указать особо красивого места в художественном смысле, то вид, открывавшийся из нашего сада, был прямо восхитительный, особенно с его восточной стороны. Кругом -направо и налево были сплошные сады, а там впереди, с востока, открывалась великолепная картина Засурья (за рекой Сурой): чернел высокий темный бор, белели песчаные утесы правого берега Суры, несколько ближе виднелись избушки ближайшего села (Сыресь), а левее его задумчиво чернелась дубовая роща, как бы дополняя собой ту милую задушевную картину природы, которой я так привык любоваться и на которую любил задумчиво смотреть с самых юных лет и вплоть до того самого дня, когда пришлось окинуть всю эту картину своим грустным, прощальным взором...

Рядом с нашим садом был сад местного священника; это бы старый запущенный сад, но к нему примыкала такая прелестная вишневая роща, каких я мало видел потом. Весной, «как молоком облитые, стоят сады

лист 7

вишневые», а летом, как кровавым пурпуром, оденутся эти ветви в свои красные ягоды, поздней же осенью, когда начнется листопад, принарядятся эти деревья в свой золотой наряд, и блестит этот наряд золотым багрянцем при печальном свете холодного осеннего солнышка.

В отцовском саду была деревянная крытая беседка, из двери которой был виден и дом, и церковь, и весь сад – как на ладони, - а также тот великолепный уголок востока, о котором я выше говорил. С конца мая и до самого конца августа эта беседка была нашей детской дачей, куда мы окончательно переселялись со своими постелями и с своими книгами, и здесь, в нашем товарищеском кругу, велись те нескончаемые разговоры и рассказы, которые окрашивали наши вечера и тихие летние ночи в ту поэтическую окраску, которой так красна и богата своими психически-нежными переживаниями эта золотая пора жизни.

Особенно любил я тогда тихие, ласкающие июльские ночи, залитые задумчивым лунным сиянием, любил смотреть на усеянное звездами ночное

лист 7 оборот

небо, любил спокойное безмолвие задумчивого сада, и среди этой чарующей картины любил слушать грустные, хватающие за сердце мотивы деревенских хоровых песен, которые «по весне, на заре долетали до нас»; любил звуки вечернего колокола, эхом перекатывавшиеся по вечерним долинам, любил смотреть в ту задумчивую даль, где «заря, догорая, легла, где виднелись убогие избы села и мерцали дрожа огоньки…».

А больше всего любил я песню, задушевную, сердечную песню, которая плакала, и своими словами и своими звуками волновала грудь и поднимала в ней целые волны невыразимых словами благородных порывов и чувств. И с песней, как с другом, текли эти незабвенные дни: пел я, пели товарищи, пел отец, обладавший великолепным слухом и приятным голосом, пели потом сестры и даже мать. Пели о красотах природы, про «хлебородные нивы», про «вечерний звон», пели про «детинушку, что на чужбине сгубили враги», пели про «лучинушку», про «дубинушку» и про «белые снеги…».

лист 8

Вообще трудно перечислить все детские радости и те восторги, какими дарила нас жизнь в теплом родительском гнездышке, под крылом нежной, любящей матери и при молчаливой ласке доброго отца.

Незаметно, как во сне, промелькнули первые детские годы и настала пора школьного учения, которая ограничила время детского беганья и всевозможных развлечений, но все же еще оставила еще широкий простор для других развлечений, более соответствующих школьному возрасту. Первым моим учителем был мой родной отец. В Сутяжном он был не только диаконом, но и учителем церковно­-приходской школы, которая своего здания не имела и помещалась в церковной сторожке.

лист 8 оборот

Учиться я начал с семи лет, первой книгой моей был букварь Тихомирова, и грамота мне давалась сравнительно легко. Но, к сожалению, мой учитель, то есть отец, сам не имел педагогической подготовки, учил нас без всяких педагогических приемов, просто, как умел, примитивным способом, отчего, конечно, не могло быть правильной постановки дела. На мне это сказалось потом, в духовном училище, и даже в семинарии, когда я долго не мог усвоить ни правил орфографии, ни правил арифметики, а привычка усваивать материал механически, без твердых и достаточных оснований, осталась у меня чуть ли не во весь период моей школьной жизни.

Научившись читать и писать, я вскоре научился и славянскому языку, и с знанием его, уже на втором году своего ученья, я выступал в церкви, читая часы, шестопсалмие и кафизмы, не пропуская ни одной праздничной службы и помогая псаломщику в его клиросных трудах, а потому псаломщики (их в

лист 9

Сутяжном сменилось несколько) были моими большими друзьями, старались сделать всегда мне какую-нибудь любезность, а один из них (Н.М. Троянов) даже брал меня гостить в дом своего отца, заслуженного четвертаковского[2] благочинного, что составило почти целое событие в моей детской жизни.

Кроме пения на клиросе, я был и певчим в основанном моим отцом хоре. У меня был высокий, чистый и приятный дискант, с нотами я скоро освоился, и дискантовая партия в хоре отца никогда не страдала. У отца была впечатлительная музыкальная душа, он страстно любил пение, и особенно церковное, а потому воспользовался своим положением в роли школьного учителя, чтобы организовать церковный хор, в состав которого вошли и любители из взрослых.

Перед праздниками Рождества и Пасхи целые вечера уходили на разучивание нотных пьес; вкладывалось много труда, а еще более любви в это милое дело, но зато какое нравственное удовлетворение чувствовалось

лист 9 оборот

всеми участниками хора, когда после торжественной службы похвала и благодарности сыпались со всех сторон. После обедни хор вместе с причтом шел с «концертом», причем маленьких дарили деньгами, а большие получали «натурой», то есть по рюмке или стакану водки, и ко времени вечерни представители теноровой и басовой партий были уже «в состоянии невменяемости». Это было давно! Но в душе моей до сих пор живет мотив концертного «Дева днесь…», как живые встают образы исполнителей, особенно души этого хора - моего отца. Вспоминается та церковная сторожка, где происходили спевки, вспоминаются и те ясные лунные, морозные ночи и длинные вечера, когда мы, расходясь с этих спевок, поднимали шум и возню среди сонной улицы и, придя домой, сладко засыпали, убаюканные золотыми мечтами о предстоящих святочных забавах.

А встреча Страстной недели и Пасхи - о! сколько трудов, хлопот, разного рода волнений выпадало тут на нашу долю! Надо было наделать

лист 10

фонарей, разучить новые хоровые пьесы, организовать сбор пожертвований на пасхальные украшения и с честью выйти из всех этих предначинаний и хлопот. Памятна и глубоко поэтична была всегда эта дивная, несравненная и светозарная пасхальная ночь! Обычно совпадая с пробуждением природы и с первыми теплыми весенними днями, Пасха действительно переживалась и чуваствовалась как «праздников праздник» и символ победного воскресения. В воздухе чувствовались дыхание весны, аромат оттаивающей земли и первой весенней травки, слышалось громкое журчание весенних крикливых ручьев и веселое щебетанье перелетных пернатых гостей.

Печально и уныло пел, обычно, колокол в дни Страстной седмицы, и вместе с ним пела и плакала над переживаемыми ежегодно церковными событиями верующая человеческая душа. Но как оживала, как действительно воскресала эта же душа вместе с первыми звуками пасхальных песнопений, с первыми торжественными звуками полуночного

лист 10 оборот

пасхального колокола! В Сутяжный пасхальный звон к Утрени предварялся тогда выстрелами из старинных, Бог весть отколе привезенных, двух пушек. Одна была большая, другая поменьше. К моменту звона они заряжались, и в назначенный час и минуту раздавался громоподобный выстрел, за ним следовал единичный удар в колокол; далее звучал второй выстрел, и уже за ним начинался торжественный, певучий, положительно за сердце хватающий пасхальный частый звон... Церковь быстро наряжалась разноцветными огнями, густой непрерывной вереницей шли в храм богомольцы, и начиналась пасхальная утреня, начинался тот воистину «пир веры», как великолепно охарактеризовал эти святые переживания и несравненные пасхальные восторги святитель Иоанн Златоуст.

С особенной любовью вспоминаю я чтение Евангелия на литургии: торжественный перезвон колоколов предварял его чтение и обычное

лист 11

предисловие пред Евангелием. Но лишь только отец начинал: «В начале бе Слово...» как в этот момент по данному сигналу опять раздавался опять пушечный выстрел, который не только оттенял торжественность и важность момента, но, к слову сказать, отгонял на время и ту убийственную дремоту, которая обычно начинает к этому времени клонить уставших, не ложившихся в эту ночь спать, богомольцев.

Из других больших праздников в истории своего детства я помню день престольного Праздника 26-го июня (Тихвинская), но о характере этого праздника тяжело и грустно вспоминать. Это был какой-то пьяный кошмар, продолжавшийся три-четыре дня. Трезвую публику можно было видеть только утром первого дня в церкви, а дальше начинались в полном смысле пьяные оргии. Пьяные толпы ходили по улицам, орали дикими голосами что-то похожее на песни, ругались, дрались, безобразничали во всех формах и действительно выходило по-некрасовски, что «все село шаталося».

лист 11 оборот

«Как вышли на пригорочек, крестьянам показалося, что все село шатается и даже церковь старую, с высокой колокольнею, шатнуло раз-другой».

«Гости», конечно, заходили и в дом моего отца, но это были те пьяные «дяденьки», которые, проходя мимо нашего дома, припоминали, что «тут живет диакон и с него непременно нужно спить». Но чаще всего от таких посетителей приходилось запираться, и «гости», наткнувшись на запертую калитку, начинали не только ворчать, но и посылать по адресу обитателей дома довольно сильные эпитеты. И только мы, детвора, оставались в стороне от этой грустной действительности, всматривались печальными глазами в эту ужасающую грязь жизни, вслушивались в эти пьяные стоны, и в нашем детском уме вырастал неумолимый протест против этой пошлости и прозы, против этого веками сложившегося пьяного уклада жизни, и уже тогда мы решали этот вопрос отрицательным образом и приходили к убеждению, что

лист 12

«когда мы вырастем большие, то жить так мы не будем».

Непосредственно после этого праздника начинался сенокос. С отуманенными с похмелья головами шли мужики делить свои луга, к которым примыкали и наши церковные луга. Это была великолепная ровная долина, известная под названием Машаровки, куда я со своими сверстниками бегал чуть ли не ежедневно. Здесь рвали мы цветы, бродили решетом рыбу, бегали взапуски и катались на своем детском тарантасике и, кажется, нельзя указать еще другого места, которое бы мы так любили и с которым связано было у нас так много детских воспоминаний.

И вот помню, что ежегодно на этой самой Машаровке повторялась одна и та же сцена. Ошалелые после праздничного похмелья мужики к вечеру собирались на церковных лугах, и стоило только батюшке или отцу пообещать «полведерочко» водки, как их трава через час или два уже лежала подкошенной.

лист 12 оборот

Между селом и Машаровкой был высокий обрыв, называемый хрустальною горою, и в его земных наслоениях мы действительно находили кристаллы хрусталя, то есть какого-то стекловидного минерала, но что с ним делать и какое его применение, так мы и не знали.

Моими товарищами по детским играм были обыкновенные крестьянские дети, и в них, кажется, никогда у меня не было недостатка, но самыми приближенными друзьями были Ванька Присняков, он же «Князек», и Федя Аниськин. Первый был сын бедных-пребедных родителей, часто ходивший собирать милостыньки, а второй был круглый сирота, так и выросший потом почти в нашем доме; потом он учился во второклассной учительской школе, кончил курс и был деревенским учителем.

В своем детском кругу я был центром, около которого группировались мои сверстники, да кстати у меня был очень интересный детский тарантасик

лист 13

на железном ходу, в который я обычно запрягал тройку самых дюжих из мальчишек, и эта тройка несла меня во всю прыть на ту же Машаровку, где нашим играм, резвости и развлечениям не было конца… Да! «Детские годы, счастливые дни, как вешние воды промчались они...»

Подходила пора ученья в духовном училище, и вот осенью 1892 года, когда мне исполнилось 11 лет, я был представлен в приготовительный класс Алатырского духовного училища. Великолепный городок, расположенный при впадении реки Алатыря в р.Суру и имеющий со стороны Суры восхитительный вид безбрежного соснового бора, произвел на меня хорошее впечатление. О доме я особенно не грустил, да кажется потому главным образом, что попал в семейную обстановку, под покровительство любившей меня материнской любовью моей тетки и крестной матери Екатерины Алексеевны Знаменской. Муж ее, Павел Иванович Знаменский, в то время

лист 13 оборот

был регентом училищного хора, люди они были бездетные, и я сделался им вместо сына, даже и звать-то они меня стали «сыном». Это было мое особенное счастье, что первые шаги моего ученья на чужой стороне проходили в такой обстановке. В семье стариков царил строгий порядок: вовремя вставали, подолгу молились, в определенные часы обедали, ужинали и пили чай.

Учиться я стал хорошо, трудолюбия у меня было много, уроки были несложные. Преподавателем этого приготовительного класса был умный человек, священник Сергей Тимофеевич Руднев, который дал нам немало добра, полезных знаний и добрых советов, часто обращая сухую обстановку классного урока в милую, задушевную беседу любящего отца с детьми.

Как ни симпатична была семейная обстановка Знаменских, но я помню, порой находила на меня тоска, и я долго и безотчетно о чем-то грустил.

лист 14

Грустил о родимых полях и лугах, грустил о любимом саде, отцовском доме и в своих грустных мечтах рисовал грустные картины. В моем больном воображении чудилось мне, что среди заброшенного поля расстилается убогое сельское кладбище и на нем, на самой пустынной окраине его, стоит одинокая могила, с простым деревянным крестом, а в ней... мой любимый, мой милый отец. Мне чудились напевы зимней метели, мне рисовались сыпучие снега, заметавшие одинокую могилу, а особенно отчетливо вставал предо мною простой надмогильный крест на могильном холме. И я так боялся, что эти печальные предчувствия мои могут обратиться в страшную действительность, но, слава Богу, этого тогда не случилось! Но случилось это потом, лет 25 спустя, и случилось именно так, как рисовалось моему больному детскому воображению, но об этом моя речь будет подробнее потом.

лист 14 оборот

Помню, как в квартире Знаменских суровыми зимними вечерами и темными осенними ночами печально и монотонно гудел ветер в трубе -протяжно, тоскливо и грустно, «словно как мать над сыновней могилой» … Под эти то, за сердце хватающие звуки, в душе моей и слагались печальные, грустные картины, черным похоронным флером покрывающие мое ясное детское миросозерцание и сообщавшие моему характеру оттенок меланхолии и безотчетной тоски.

Годы моего пребывания в училище шли ровно, гладко, хорошо. Учился я все время среди первых учеников, радуя своими успехами и родителей, и чету Знаменских, хотя эти успехи мне давались нелегко, - трудился я много и добросовестно, - но зато каникулярное время было в моем полном распоряжении.

Был, правда, на первом году моего пребывания в училище инцидент довольно печального характера, но зато он имел для меня и благие

лист 15

последствия. У меня был друг-приятель из моих одноклассников H.И.Колосов. Однажды, играя с ним, я нечаянно толкнул его на постоянно топившуюся там железную печь, и он, прислонившись ладонями, сожег себе (конечно несерьезно) обе руки. Конечно, сейчас же было доведено до сведения смотрителя училища, и тот за «нечаянность» присудил меня на получасовое заключение в карцер. В карцер обычно сажали самых отпетых шалунов и злостных озорников, но я к таковым ни по характеру, ни по воспитанию совершенно не подходил и принадлежать не хотел. Вот почему такое унизительное наказание меня привело к полному отчаянию. Но воспитатели сумели учесть и понять мою психологию: балл по поведению у меня остался прежний (5), я же после всего пережитого совершенно переродился, стал степеннее, выдержаннее, а главное, стал строго следить за своими действиями и поступками, боясь, как бы излишней резвостью не нажить себе снова чего-нибудь подобного.

лист 15 оборот

В Алатыре я проучился пять лет (приготовительный и 1, 2, 3, 4 классы), и за это время состав учительской корпорации оставался неизменно один и тот же. На некоторых лицах этой корпорации считаю не лишним остановиться своим вниманием.

Особенно памятен мне помощник смотрителя училища священник Иоанн Семенович Кассеньев. Это был религиозный человек и благоговейный служитель Божий, вдохновенно, умиленно и слезно приносивший Богу бескровную жертву. Правда, он был суровый на вид и строгий с шалунами, недаром ученики и дали ему между собою названье «Иегова». Держался он от всей прочей корпорации особняком, да и общего, правда, между ним и прочими учителями ничего не было: в их компании и попойках он никогда не участвовал, был человеком абсолютно трезвым и вообще был аскетом и по виду, и по жизни, почему его и не особенно долюбливали. Когда я учился, он уже имел около пятидесяти лет, но у него и в ту пору не было даже камилавки; очевидно, его намеренно игнорировали. Меня он почему-то

лист 16

любил, всегда что-нибудь спросит, когда утром увидишь его в классном коридоре и попросишь у него благословения; однажды подарил он мне со своей подписью маленькое Евангелие, а один раз даже удостоил меня счастья пить у него чай. Вообще, как о человеке, так и о воспитателе, у меня сохранились о нем добрые воспоминания.

С таким же теплым чувством могу вспомнить и другого моего воспитателя по училищу - Алексея Егоровича Сахаровского. Солидный, серьезный и в то же время мягкий и в высшей степени добрый, он был настоящим отцом для учеников. И поругает, и приласкает, и добрый совет сумеет дать. Несмотря на свой светский сюртук, он был на редкость религиозным человеком, и им можно было пленяться, когда он в церкви или в классе клал на себе крестное знамение или вообще устремлял к Богу свое сердце и свой старческий взор. Любили его все без исключения: и товарищи учителя, и ученики, и все, кто только с ним соприкасался. Он был преподавателем русского языка в первом классе.

лист 16 оборот

Помню, однажды вздумалось ему прочесть нам небезызвестную книжечку «Степаныч-старичок», но кончилось это тем, что к концу чтения и сам лектор и мы, все слушатели, заливались самыми задушевными, самыми хорошими слезами, вылившимися под сильным впечатлением великолепного рассказа из духовного быта, да к тому еще написанного в стихотворной форме.

Помню еще преподавателя греческого языка М.С.Холуйского, который любил балагурить с учениками как в классе, так и во внеклассной обстановке, но среди шуток и смеха так верно изучал характер, наклонности и способности каждого, что составить самую верную характеристику ученика ему было легче всего. Он же был и нашим регентом при управлении училищным хором, в котором я так же был одним из первых солистов альтовой партии. Любил я этого человека только за его религиозность, порою очень симпатично проявлявшуюся в нем. Например, не имея возможности,

лист 17

управляя хором, молиться во время богослужения, он при чтении 1-го часа после всенощной опускался на колени и долго и умиленно молился, увлекая часто и нас, певчих, своим прекрасным примером.

Но был среди училищной корпорации человек, которого я без ужаса и омерзения не могу вспомнить, — это преподаватель арифметики П. И. Цедринский. Наше знакомстве с ним началось рано, с первого класса училища, когда мы были еще малыми птенцами, но что он делал с нами, как издевался, дрался, ругался, топал ногами, кричал, оставлял без обеда и чая и сыпал единицы в журнал, - обо всем этом тяжело и жутко вспоминать. Перед его уроком класс положительно замирал в томительном ожидании его прихода, сердце усиленно билось от волнения и боязни, руки и ноги холодели от надвигающегося с его приходом ужаса, нервы напрягались до самой последней степени. И вот среди наступившей мертвой тишины раздавался по коридору топот его сапог, и он бурей врывался в класс, и с

лист 17 оборот

бурей проводил свой урок, потешаясь в своей необъяснимой злобе и раздражении над «малыми сими». Так было почти каждый день, а посему можно судить о том, как это влияло на нас.

Если теперь, когда я пишу эти строки, мои нервы расшатаны до потери покоя и сна, то я откровенно свидетельствую, что главная «заслуга» в этом медленном моем умирании принадлежит Цедринскому, так беспощадно и жестоко начавшему убивать нас еще на алатырской школьной скамье. Духовенство, - наши отцы, были тогда сильно запуганы, жаловаться на его безобразия не смели, смотритель училища был с ним в близком родстве, потому все его деяния покрывались молчанием, и только, кажется, впоследствии приехавший инкогнито синодальный ревизор познакомился с его «деятельностью» и немедленно убрал этого вредного человека из преподавательской среды. Но зло, которое он причинил за многие годы своего учительства целым поколениям, неисчислимо, жертвам его

лист 18

жестокости нет числа, а посему суди его, Господи, по делам его и воздай ему по достоянию злых деяний его!

Вообще жизнь, учение и воспитание наше в духовном училище были суровые, развития нам не могли дать никакого, но зато «зубрить» заставляли и приучали нас в совершенстве, и необходимость этой часто бессмысленной зубрежки так искусно внедряли в сознание учеников, что учащиеся стали отказывали себе в покое и отдыхе, немедленно после классов и обеда снова садились за книжку, долбили до вечерних занятных часов, а вечером долбили уже по обязанности, и так до ужина. Пользование воздухом, игры на дворе, развлечения - почти все это отсутствовало, но, в конце концов, сами наши воспитатели стали сознавать ненормальность такого порядка вещей и на полчаса перед вечерними занятиями всех без исключения стали выставлять из здания во двор.

Были и еще немногие в году часы отдыха и развлечений — это весной, во время трудных экзаменов, когда нас выстраивали рядами и вели или на

лист 18 оборот

Суру купаться, или гулять и резвиться в засурские луга. Одно из таких купаний для меня окончилось едва не трагически. Не умея плавать, я зашел далеко от берега, а так как вода в Суре очень быстрая, то я долго не мог справиться с течением, и если бы не чья-то помощь, то я наверно бы утонул.

Но зато засурские экскурсии были полны такой поэзии и прелести, что трудно их описать. Вырвавшись из душных стен и оторвавшись от скучных учебников, мы были в таком восторге и восхищении, что недаром эти часы и минуты так прочно врезались в память. Мы пели хором алтайские канты, невинные песенки, гуляли по пышным цветущим лугам и рощам, пили чай, ели булки, и так хорошо, так весело было тогда!

И так быстро, незаметно прошли пять лет моего пребывания в училище, в течение которых все же лучшим временем были рождественские, пасхальные, и особенно летние каникулы в доме моих родителей. За этот

лист 19

период времени у меня были уже три сестры и один брат. Но все они были маленькие и потому не могли быть товарищами по играм. Мне приходилось относиться к ним с предупредительностью старшего брата: устраивать на Рождество елку, возить им из города разные безделушки, защищать от притеснения уличными забияками и пр. Но зато, в силу незначительной разницы лет между ними самими, они до школьного возраста были неразлучны и пользовались тою же свободою привольной деревенской жизни, как и я, дышали тем же дивным воздухом цветущего сада, питались теми же его великолепными плодами, любовались тою же прекрасной картиной Засурья, какая открывалась из сада, и, наверно, в душе их сохранились те же незабываемые впечатления детства, какие остались и у меня.

Не могу не сказать об одном ни с чем несравнимом удовольствии, которое выпадало не только на долю нас, детей, но и взрослых, и которым мы пользовались ежегодно летом по нескольку раз, при наступлении летних

лист 19 оборот

каникул. Это увеселительные поездки на реку Суру. В один из намеченных дней начинались спешные приготовления к такой поездке: налаживались удочки, снаряжались корзины с печеньем и вареньем, укладывались самовары, а старички, после таинственных переговоров, старались незаметным образом уложить бутылочку или две «очищенной» или какой-нибудь «померанцевой» настойки. Обыкновенно в таких поездках принимали участие две или три семьи: семья священника И. Ф. Яблонского, его брата, священника с. Сыресь, А.Ф Яблонского, псаломщика Л. А. Егорова, но чаще всего только две семьи, наша и священника, составляли обычную компанию.

У батюшки была хорошая лошадь, по кличке Гарсон, хороший выезд, а у нас своей лошади не было до самого поступления моего в семинарию, и потому при поездках на Суру стоило большого труда найти подводу. Раз, помню, одна женщина, по прозванью Мартыниха, согласилась дать нам свою лошадь, а младший брат Леня, которому в это время было 5-6 лет и который

лист 20

весь день не отставал от меня в поисках лошади в надежде и самому принять участие в поездке, - стоит около телеги, заложивши с важностью назад руки, и серьезно-пресерьезно спрашивает: «Силёзынька, это малтынихин мелин-то?» Я расхохотался, рассказал старшим, и это выражение «малтынихин мелин (мерин)» было долгое время ходячим выражением.

Но вот приготовления окончены, и мы пускаемся в путь. Расстояние пять-шесть верст проезжаем незаметно, среди смеха и шуток компании, и пред нами открывается великолепная картина сурских поемных лугов, живописных озер с их желтыми и белыми лилиями и стройного бора, красиво и бесконечно раскинувшегося по ту сторону Суры. Надо было проехать луга, глухое чернолесье, миновать два-три озера, и тогда уже показывалась сама Сура. Великолепная, милая река! Как я любил ее, каким дивным мечтам отдавался я на ее песчаных берегах, какой дивной поэзией обвеяны были ее

лист 20 оборот

окрестности и леса, какие дивные сказки шептал её темный сосновый бор и как баюкала она меня своей говорливой волной!

Я потом, начиная с семинарии, всю жизнь провел на Волге и вблизи ее, был я на берегах царственной Невы и седого Волхова, любовался задумчивыми берегами тихого Дона, но… не было ничего милее для моего сердца как Сура, и нигде не встречал я более красивой картины природы, как «Княжой перевоз» на Суре, куда обыкновенно мы ездили со своими чаями и самоварами... — «Княжой перевоз» так назывался, очевидно, по имени бывших сутяжинских владельцев - князей Тенишевых и представлял из себя ничто иное как паром, сколоченный из досок и помещающийся на двух больших лодках, на котором перевозили и людей, и экипажи с лошадьми на правый берег Суры. Левый берег был окаймлен и кустами молодых ракит, и высокой развесистой черемухой, которую безжалостно ежегодно ломали любители ее черных ягод, и красивыми

лист 21

стройными дубами и вязами, приютившимися в луговых долинах, и разными кустарниковыми деревцами, начиная с ярко цветущего душистого шиповника и кончая красной и черной смородиной,

Но зато правый берег Суры в этом месте был высок и обрывист, за многие версты белелся он своими сыпучими желтыми песками, а по краям его обрыва, как свечи, стояли прямые стройные сосны, образуя собою бесконечный сосновый бор, так называемую корабельную рощу, пропитанную невыразимым ароматом хвои и сосновой смолы.

Стоишь ли на краю этого обрыва, где под ногами у тебя извивается светлая полоса реки и на десятки верст виднеются села и деревни левого берега, смотришь ли на этот обрыв снизу, с самой реки, где пред глазами у тебя голубое небо с прозрачными облаками, да дремучий бор с его таинственным шепотом, - все прекрасно, все восхитительно, все бесподобно! А когда в прохладный вечер польется, бывало, наша песня над рекой и

лист 21 оборот

начнет эхом перекликаться в сосновом бору и над сонными сурскими озерами, то плакать хотелось от полноты и прелести тех чувств, какими переполнялось тогда сердце...

Вот под какими впечатлениями и среди каких красот природы проходили годы моего детства и юности в Сутяжном. Отсюда понятно, почему я всею душой и навсегда полюбил деревню, ее тишину, патриархальность, а главное, природу, на лоне которой я рос не только физически, но и духовно, и, обвеянный ее красотами, составил себе определенный взгляд на жизнь и на свое жизненное призвание. Уже тогда я решил посвятить себя деревне, где среди её тишины, простоты и ласки решил в роли сельского священника прожить назначенные мне Господом дни.

И этому решению я не изменил ни в годы своего училищного (в Алатыре) пребывания, ни в годы семинарии, ни даже потом, когда уже в звании сельского священника, предо мною встали искушение: или поступить в Духовную Академию, или перейти на служение в губернский город.

лист 22

Прошло семнадцать лет моего служения в деревне, и вот теперь, записывая эти строки, я счастлив от сознания, что не изменил своему выношенному с самого детства в сердце моем решению: деревня была и навсегда осталась для меня родной стихией, в которой я только и могу свободно дышать, в которой только и могу сознательно и счастливо жить.

А вот подошли и семинарские годы. Одним из первых учеников я окончил Алатырское духовное училище и поступил в 1897 году в Симбирскую духовную семинарию. Отправиться в Симбирск мне пришлось одному, так как по причине болезни матери (ее ушибла корова, изранив рогами) ехать никому было нельзя. Отец посадил меня в Алатыре на поезд, который должен был подвезти меня к Волге (у Вязовых станция Свияжск), а там пароходом прямо в Симбирск.

Путешествие это я совершил благополучно и явившись с пристани пешком в Семинарию, представился по начальству и был принят в семинарское общежитие. Здесь сразу на меня повеяло новым духом: я

лист 22 оборот

увидел, как некоторые семинаристы свободно курили, другие выпивали, третьи цинично выражались и мне показалось это странным и неприятным, ничто подобное меня не привлекло к себе и не потянуло, а заставило еще больше уйти в себя, и подальше от всех отойти.

В первых классах семинарии я не нашел себе друзей, держался как-то особняком от всех и в своем уединении стал предаваться меланхолии и грусти, от которой меня спасала только ученическая работа, увлекавшая меня и своей новизной, и интересностью содержания. Особенно я полюбил теорию словесности и историю литературы, да и нельзя было не полюбить этих предметов, когда преподавателем их был сам знаменитый автор учебников, Николай Михайлович Ливанов, с безграничной любовью и самоотверженностью занимавшийся своим делом. Под его руководством и преподаванием я проходил эти предметы в 1, 2, и 3-м классах семинарии и вместе с окончанием их программы (в 3-м кл.) навеки простился и с самим

лист 23

знаменитым преподавателем, который сначала сошел с ума и вынужден был покинуть свою преподавательскую кафедру, а затем вскоре где-то и скончался.

Воспитательная сторона дела в семинарии была поставлена невысоко. Правда, нас держали строго, следили, чтобы кто не напился или не показался на улице с папироской; как солдат перекликали на вечерних занятиях и в столовой за ужином, но и только. О том, кто чем интересовался, кто чем жил, страдал или мучился, — об этом никому из преподавателей и инспекции дела не было, в нашу душу не заглядывал никто. Ректор был поставлен на недосягаемую высоту, и с ним разговаривать могли только шестиклассники; инспектор и его помощники несли полицейскую службу, а преподаватели вели свое дело так, как принято говорить, «отзвонил и с колокольни долой».

Трудно было, даже при желании, заняться чтением или самообразованием. Из фундаментальной библиотеки получить какую-либо

лист 23 оборот

книгу можно было только по особому разрешению ректора и преподавателя. В ученической библиотеке не было книг в достаточном количестве, а про городскую Карамзинскую библиотеку запрещали и думать. Отсюда получалось крайнее литературное невежество семинаристов и отсутствие интереса к книгам. Чтение Некрасова, Чехова и Достоевского считалось чуть ли не преступлением, и замеченные в подобном чтении семинаристы считались неблагонадежными либералами. Получался какой-то заколдованный круг: с одной стороны, требовали знаний, осведомленности, литературно написанных ученических сочинений, а с другой - боялись подпустить к тому источнику, откуда эти знания почерпались.

Говорили о поэзии Некрасова, восхищались бытописателем Чеховым, с серьезным видом отмечали значение в литературе творений Достоевского, а где взять, где достать эти сочинения, об этом вопрос всегда оставался

лист 24

открытым. Эти сочинения мы читали уже «из-под полы», доставая у родных и знакомых, а то и из товарищеской библиотеки, тайно сорганизованной на средства самих же семинаристов, хотя, конечно, с большим риском для самих учредителей.

В учебном материале, которым питались мы, было много лишнего балласта. Зачем, например, эти классические языки, которые преподавались во всех классах семинарии, и притом так «умело и успешно», что в шестом классе мы почти разучивались правильно читать. Зачем какая-то непостижимая пасхалия, которую нам так и не сумели досказать? Зачем библейская история, изложенная дубовым, архаическим языком, которую мы хорошо знали еще в первом классе духовного училища и теперь только переучивали на новый безобразный лад? Было много и другого балласта,

лист 24 оборот

совершенно потом не пригодившегося ни в жизни, ни в пастырстве, но на напрасное изучение которого были потрачены многие лучшие силы ума и души, в ущерб здоровью и общему умственному развитию.

Высшим руководителем будущих пастырей являлся, конечно, местный Преосвященный, каковым в то время был епископ Никандр[3].

Это был один из образованнейших архипастырей своего времени, великолепный оратор и на редкость красивый и представительный собой человек. В великолепной карете и великолепно разодетый он раза два в год приезжал в пятый и шестой классы, просиживал с полчаса на каком-нибудь уроке, задавал два-три общих вопроса, и этим ограничивалось его высшее руководство пастырской школой. Правда, ежегодно в день престольного праздника 30 января, он торжественно служил в нашем семинарском храме и говорил соответствующие поучения — и вот эти-то поучения действительно

лист 25

были достойны всякого внимания как по глубине и оригинальности мысли, так и по форме своего художественного выражения. Иногда эти поучения печатались отдельным оттиском и раздавались каждому из нас.

Бывал он у нас, в качестве почетного гостя, и на литературно-вокальных вечерах, о которых, как о лучших минутах нашей школьной жизни, стоит сказать. Это было ежегодно на масленицу. Вечера устраивались в здании Симбирского духовного училища и, конечно, вносили много оживления в монотонную школьную жизнь. Не могу назвать особенно выдающихся личностей из семинаристов по исполнению литературной части вечеров, но вокальные силы, как хоровые, так и единичные, были крупные.

лист 25 оборот

Хоры — архиерейский, семинарский и хор епархиалок — были всегда на высоте своего положения, исполняя такие серьезные вещи, как «Хор русалок» из оперы «Русалка» или всю первую картину с песнями Баяна из оперы «Руслан и Людмила». Но особенно я с восхищением всегда слушал арии воспитанника Кассеньева, нашего семинарского Баяна, с его дивным лирическим тенором, исполнявшего с чувством и мастерством настоящего артиста такие вещи, как «Думка» из оперы «Галька» или «Куда, куда вы удалились...» из оперы «Евгений Онегин». А. И. Кассеньев был сын того воспитателя моего по духовному училищу, о котором мне приходилось говорить раньше и нам приходилось с ним иногда ездить вместе на рождественские каникулы от Симбирска до Алатыря «на долгих», то есть на лошадях.

Не могу забыть одну из таких поездок, когда мы ехали целым поездом, большой компанией, с пьяными кучерами, с веселыми седоками. И вот в одну из тихих, теплых, задумчивых декабрьских ночей доехали мы до сурского соснового бора около с. Барышская Слобода, где нам нужно было проехать верст пятнадцать лесом и выехать на берега Суры.

лист 26

Темная, тихая ночь. Снег, незадолго перед тем падавший обильными хлопьями, запушил и засыпал огромные сосны и ели, которые стояли теперь как белые привидения, протягивая свои огромные руки. Я ехал с В. Н. Добролюбским, земляком-семинаристом, тоже земляком-семинаристом, а впереди нас с кем-то ехал A. И. Кассеньев. Волшебная картина природы заворожила всех нас, и каждый, тая молчание, сладко предавался своим заветным мечтаниям и грезам. Ехали тихо, шагом. И вдруг, среди этой фантастической обстановки, полилось за душу хватающее пение: «Невольно к этим грустным берегам...». Это пел Кассеньев. И как хорошо он пел!

Давно это было, но, как живая, стоит в моем воображении эта картина волшебного леса, и как живая льется в моем сознании эта дивная ария, полная тоски и грусти о «грустных берегах», о «юности красной», о «ее привольных, свободных, навсегда закатившихся днях».

лист 26 оборот

Так вот какие певцы услаждали и лелеяли слух наш на наших литературно-вокальных вечерах, о которых так приятно иногда вспомнить и унестись на крыльях мечты к далекому, невозвратному прошлому!

Из других облагораживающих развлечений, какие выпадали на нашу долю в период семинарской жизни, был театр. Мы посещали оперу, драму, трагедию, и надо отдать честь нашей инспекции в лице А.И. Соловьева, которая строго разбиралась в тех пьесах, на которые можно было дать разрешение. Драма всегда была сравнительно хорошо обставляема и провинциальной труппой: с удовольствием смотрели мы Островского - «Грозу», «Лес», «Бедность - не порок» и др., с затаенным дыханием слушали драматические монологи Отелло и Гамлета и в восторг приходили от чарующей поэтики Чехова в его драматических пьесах «Вишневый сад», «Дядя Ваня», «Три сестры».

Но высшим лично моим эстетическим наслаждением была опера,

лист 27

которую весной можно было слушать в исполнении даже столичных исполнителей, обычно совершавших в то время свое путешествие по матушке-Волге и ее большим городам. За все время своей семинарской жизни я видел и слышал оперы: «Жизнь за Царя», «Евгений Онегин», «Русалка», «Аскольдова могила», «Галька», «Трубадур», «Фауст» и «Демон», из них некоторые даже не один раз. Отсюда, конечно, получилось некоторое музыкальное образование и вкус, давшие возможность разбираться в музыке и производимых ею впечатлениях.

Мне, русскому сердцем и душой, больше всего нравилась музыка русских композиторов. Когда я впервые пришел на «Жизнь за Царя» и «Евгения Онегина», мне казалось, что и мелодии оркестра, и арии пьесы, и хоры самой оперы я где-то, когда-то слышал. Да, слышал! В тоскливой песенке «птенчика-Вани» мне вспоминалась колыбельная песенка старой бабушки, матери моего отца, иногда приезжавшей к нам погостить и баюкавшей нас своими сказками и песней: «Не ездите в гости, вас там потеряют...».

лист 27 оборот

А эти хоры, эти русские мотивы, о! сколько раз мы слышали их, когда благовонною летней ночью хороводные деревенские песни по вечерней заре долетали до нас! Так гениально вылилась русская душа в этих бессмертных творениях Глинки и Чайковского.

Приятно вспомнить и искусство другого характера и направления — это церковное пение семинарского хора. При мне сменилось несколько регентов (из семинаристов), но хор и его искусство, кажется, оставалось на той же высоте, каким я знал этот хор с первого и до последнего года моего пребывания в семинарии. Ректор семинарии, протоиерей А. В. Стернов, любил торжественность службы и сам был великолепный служитель. Служба всегда была истовая, продолжительная, торжественная, пение хора всегда было почти художественное. Но особенно эта художественность пения ярко выражалась в богослужениях Страстной Седмицы, отчего семинарский храм был в эти дни (четверг, пятница, суббота) переполнен молящимися. Ректор семинарии был не только благоговейный служитель алтаря,

лист 28

но и образцовый проповедник. Правда, он выступал на проповеднической кафедре очень редко, но зато его речи и слова были во всех отношениях художественными. Только один раз помню, как в большом смущении впервые предстал он пред нами, когда только что назначенный в Симбирскую семинарию он пришел к нам в храм на утреннюю молитву, чтобы представиться нам, и начал свое обращение к семинаристам такими словами: «Когда люди впервые встречаются и знакомятся, то обычно говорят друг-другу: здравствуйте». Лишь только произнес он среди воцарившейся тишины эти слова, как какой-то балагур из задних рядов басом отвечает за всех: «Доброго здоровья!». По храму пронесся сдержанный смех, смутивший нового начальника, но он скоро овладел собой и стал продолжать свою

лист 28 оборот

речь, которая сразу же произвела хорошее впечатление.

В последних классах семинарии я им был выдвинут и приближен в качестве репетитора его сына, он почему-то меня полюбил, сохранивши ко мне добрые, отеческие отношения и по окончании семинарии, когда он писал мне в деревню сердечные письма, всегда звал к себе, и наши беседы с ним до настоящего времени (1920 год), когда уже он состоит в должности кафедрального протоиерея, сохранили тот сердечный тон духовной близости, каким всегда отличались все наши разговоры и наша сердечная переписка.

Продолжая вспоминать семинарию как свою alma mater, я должен сказать, что, в конечном итоге, даже при упомянутых ее недостатках и несовершенствах, она дала нам многое. Изучение богословия: основного, нравственного, догматического и обличительного; знакомство с церковной историей, основательное объяснение и изучение Священного Писания - все это было обширным материалом, который мы усвояли не только умом, но и

лист 29

сердцем; все это вело (по крайней мере, некоторых из нас) к сознательному приготовлению на то поприще, куда вела нас семинария, и к добровольному избранию того пути, который всегда рисовался моему юношескому воображению и неотразимо звал меня к себе всею силою, всем величием своего идеала. К концу семинарии я окончательно и бесповоротно решил посвятить себя служению в деревне в скромном звании сельского священника.

Оставивши на время свои семинарские воспоминания, я снова уношусь мечтами к родному дому в Сутяжном, к тем восторгам свиданья, какие меня всегда ожидали в нем, к тем родным, теплым ласкам, которым не было меры,

лист 29 оборот

не было конца... На летние и рождественские каникулы я неопустительно стремился домой. Летом этот путь был продолжительный интересный: от Симбирска до Казани ехали по Волге, а там до Алатыря железной дорогой. Собственно, на жел. дорогу садились не в самой Казани, а несколько выше, в Вязовых. Ожидания эти были интересны: семинаристов до Алатыря ехало много, тут устраивались пикники с чаями, стерляжьей ухой, выпивкой, с песнями, и даже купаньем и катанием по Волге.

Не было и никогда не будет в жизни ничего полнее этих юношеских восторгов! Позади оставался душный Симбирск с казенными стенами семинарии, скучные учебники, мучительно-трудные экзамены с их бессонными ночами и сплошными тревогами, а впереди... пышное лето, полный отдых и покой, родительский дом с его милым садом, поездки на Суру, гулянье за ягодами и орехами в сутяжинских «вершинах» и та милая дача-беседка в саду, куда «будут песни к тебе хороводные по весне на заре

лист без номера

долетать» и где «будут нивы тебе хлебородные безгреховные сны навевать…».

В Алатыре на станции меня всегда ожидал отец, хотя поезд приходил и поздно ночью; нежно обнимал и целовал меня, а потом мы отправлялись с ним на постоялый двор, где в отдельной комнатке у него был уже накрыт и приготовлен стол со всевозможными снедями, а когда я был в старших классах семинарии, то и с легкими напитками… И начиналась у нас с ним та милая, задушевная, нескончаемая беседа, которая замолкала только с утренней зарей, когда мы немного засыпали, чтобы утром отправиться мимо зеленеющих нив и нескольких сел в наше родное Сутяжное.

Из моих друзей семинарского периода, с которым меня связывала дружба не только в стенах семинарии, но и в каникулярное время, был В. Н. Добролюбский, четырьмя годами старше меня по семинарии и живший со своими родителями верстах в десяти от Сутяжного в с. Напольном. Мы и

 листа без номер оборот

наши родители между собой были большими друзьями, часто бывали и гостили друг у друга, часто собирались в веселую компанию, где шуткам, веселью и смеху не было конца. Отец моего друга, Н. А. Добролюбский, был удивительно остроумный, находчивый и комичный собеседник, мы помирали от смеха от его каламбуров, запоминали его остроты и долго потом перекидывались ими.

Однажды в с. Напольном нас собралась большая компания, долго засиделись и нам с отцом пришлось заночевать. Мы, мужчины, находились в отдельном доме и стали укладываться спать. И вот, смотрю, хозяин дома Н. А. Добролюбский, молча, с видом неподражаемого комизма, раздевается на ночлег: один сапог его летит в угол комнаты, другой к порогу, а портянки бережно им складываются и кладутся в карман… «Николай Александрович, — спрашиваю я — зачем это вы так делаете?» — «Да боюсь, как бы ночью пожар аль еще что-нибудь такое не случилось: сапоги то, ч… с ними сгорят, а портянки-то ведь?!». И это было сказано с таким артистическим комизмом и

лист 30

проделано с такими жестами, что мы, молодежь, до полуночи потом хохотали над этим каламбуром, когда уже сам H. А. уже давно и безмятежно спал давно с портянками в кармане и видел десятый сон.

Добрые отношения с Владимиром Николаевичем у нас существовали и по окончании им семинарии, когда он сделался священником: я у него гостил в с. Выползово, он бывал у нас в Сутяжном, но, к сожалению, эта дружба нечаянно оборвалась, вследствие непобедимой гордости его новых родных, главным образом его тестя, который оскорбил моего отца в доме Владимира, и я, вступившись за честь, отца, написал Владимиру письмо, в котором вылил всю горечь обиды, но на него ответа не последовало.

После происшедшего инцидента, произошедшего в 1901 году, я больше не видел своего бывшего друга, но, следя за ним издали, я знал, что он в своей жизни несчастен, начал пить горькую и в 1911 или 1912 году окончательно сгорел от вина и чахотки. Родителей его я случайно видел потом в 1914 году, они оба бесконечно грустят в своем одиночестве и не могут без слез вспоминать о погибшем сыне...

лист 30 оборот

Другим моим близким другом был Вася Мосин. Его родиной было Сутяжное, родители его были зажиточные крестьяне, у которых имелся свой собственный дом и прекрасный сад. Мы с ним были сверстники, вместе учились у отца в начальной церковно-приходской школе, но потом как-то разошлись в разные стороны и были настолько далеки друг от друга, что нельзя было и вообразить не только о какой-либо о возможной дружбе, но даже и знакомстве. Он поступил в Порецкую учительскую семинарию, но почему-то курса в ней не кончил и перешел для продолжения образования в Казанскую семинарию.

И вот уже года за два до окончания им семинарии, когда я был в третьем или четвертом классе духовной семинарии, мы встретились с ним в Сутяжном на летних каникулах и сделались друзьями. У нас оказалось много общего: любовь к литературе, к музыке, к пению, любовь к природе и её красотам, и даже наконец нашлась общность наших идеалов: он мечтал о служении народу в роли сельского учителя, я - в роли сельского священника.

лист 31

Одним словом, мы полюбили друг друга и сделались искренними друзьями. Он недурно играл на скрипке, я вторил ему на гитаре; у него было много нот, и мы частенько распевали с ним дуэты. Он был немножко либерал, а я был человек определенных убеждений, и мы часто спорили с ним о предметах и вопросах философского характера. И чем более было общения между нами, тем более мы убеждались, как мы привязаны и дороги друг другу. То у меня в саду, то у него мы великолепно проводили вакационное время, и было бесконечно грустно нам расставаться с ним, когда мигом пролетало лето и дождливый август давал знать, что вакат кончен и нужно было отправляться одному в Симбирск, а другому в Казань.

В разлуке мы часто переписывались с ним и в письмах утешали друг друга надеждами на будущее свидание, которое вознаградит нас новыми

лист 31 оборот

радостями и новыми удовольствиями. И действительно, приходил вакат, мы снова встречались в Сутяжном, где наперебой спешили поделиться друг с другом теми новостями, какие за целый год накапливались у каждого. Вновь раздавались звуки гитары, снова плакала скрипка, опять оживал наш любимый сад, и в его прошлогодней беседке шли нескончаемые дружеские беседы или лилась задушевная песня, которую покойный отец так часто любил начинать той несравненной мелодией и теми задушевными словами, которые и теперь живут в душе и останутся жить вечно:

Снова мне слышится песня родимая,

Снова мне видится родина-мать.

Ты предо мной, моя нежно-любимая,

Ты предо мною опять!..

Мы дружно подхватывали знакомый мотив и заунывная, всеми любимая песня, лилась до конца…

лист 32

Тихая июльская ночь опускалась на землю, на небе загорались одна за другой яркие звездочки, а наша семейная компания все еще не уходила на покой. Среди сада горел костер, заливая деревья фантастическим светом, на костре шипел незатейливый ужин, недалеко от него пыхтел на всех парах самовар, радом возились и шумели младший братишка и сестренки, а кругом все смолкало, стихало и уходило на ночной покой...

Любя искусство и увлекаясь в то время театром, мы однажды решили с Васей испробовать свои силы в этом направлении. Не имея в своем распоряжении ни подходящих драматических пьес, ни соответствующих артистических сил, мы должны были все это изобрести силою собственного гения. Была общими силами написана пьеса «Звезда закатилась» с подходящими по характеру ролями мне и ему, но весь трагизм положения заключался в том, что не было в нашем кругу женских персонажей, которым

лист 32 оборот

можно было бы дать роль: сестра (Клавдия), хотя была тогда девочкой, но соответствующая роль ей уже была назначена, барышень у нас, кроме поповны, ничем подобным не интересующейся, не было. Решили обрядить в женское платье некоего Яку Ваганова, хотя как на грех, мальчишка говорил басом и к своей роли подходил мало. Гвоздем же труппы был наш работник Вася, которому соответственно его комизму была дана роль совершенно подходящая и который на спектакле затмил своим исполнением, а главное «отсебятиной», всех прочих артистов.

Хотели в один из теплых июльских вечеров устроить все это в саду тихо, по-семейному, но младший братишка Леня так хорошо успел всех оповестить, что в назначенный день и час сад переполнился публикой. Все сошло гладко, хорошо, особенно последняя заключительная сцена в тюрьме так тронула некоторых, что даже маленький Леня заявил, что он плакал...

А этого было вполне достаточно!

лист 33

Такое удовольствие выпало на нашу долю только один раз, а потому оно так и врезалось в память со всеми своими подробностями. Покойный отец до самой своей смерти берег у себя письменные наброски этой пьесы, и часто в наших семейных разговорах мы с особенной любовью уносились нашими воспоминаниями к тому невозвратному прошлому, где закатилась наша золотая звезда — юность и с ней ее светлые, ясные, золотые грезы...

Но вот Вася окончил курс в Казанской учительской семинарии и уехал на юг учительствовать, я же перешел в последний класс своей духовной семинарии. Последний совместный вакат наш был в то же время последним и вообще в смысле нашей жизни в Сутяжном, так как в силу сложившихся в службе отца недоразумений, ему нужно было переменить приход.

лист 33 оборот

Это было для всех нас большим несчастьем: после всех тех радостей, беззаботного детства и светлой юности, какие были пережиты в этом селе, приходилось разом все оборвать и начинать новую жизнь где-нибудь в новом месте, среди новых людей и совершенно неинтересной обстановки. А милый сад, а милый дом, а наша беседка? Разве легко было все это покинуть?! И действительно, мы все бесконечно грустили, плакали, но сделать ничего не могли: факт совершился, был получен указ о перемещении отца сначала в с. Семеновское[4], а потом в более симпатичное с. Кладбищи[5] Алатырского уезда.

Окончательный переезд совершился, когда я уже уехал в семинарию и потому я не пережил той тоски расставания с милым краем, какая выпала на долю всех прочих членов семьи, и только получаемые от отца письма давали понять и почувствовать, как тяжело переживалось всеми это печальное событие. Правда, оставалось маленькое утешение, что Кладбищи только в

лист 34

десяти верстах от Сутяжного, можно будет от времени до времени навещать любимые места, но и такие соображения мало кого удовлетворяли и тоска, тяжелая, гнетущая тоска, долго-долго угнетала всех нас. С Кладбищами я свыкнуться не успел, так как подходило время моего окончания семинарии, когда я должен был, как оперившийся птенец, вылететь из родного гнезда и начать уже свою самостоятельную жизнь, к которой я себя готовил и к которой уже давно посвятил себя в своих юношеских грезах и идейных мечтах.

Предо мной вставал серьезный вопрос: кого выбрать себе в подруги жизни и с кем идти по тому тернистому пути, который я себе выбрал и по которому рука об руку со мной должна будет идти та, которой я отдам руку и сердце. Народная молва уже давно наметила мне невесту. Это была дочь сутяжненского священника, но на этот раз глас народа не оказался гласом

лист 34 оборот

Божиим. Дело как-то само собою не состоялось, и в этом обстоятельстве я впоследствии видел промыслительную десницу Божию, чудесно сохранившую меня от родства и близости к семье, которую я только впоследствии окончательно понял и оценил по достоинству.

Меня ожидала другая судьба. Я был уже в последнем классе семинарии, вернулся с рождественских каникул, и те же старики Знаменские, которые еще в самом начале моего семинарского учения переехали в Симбирск (старик сделался диаконом собора), позаботились найти мне невесту. То была дочь старинного их знакомого, сенгилеевского жителя Димитрия Яковлевича Расторгуева, которая только за год перед тем окончила курс в Симбирской Мариинской женской гимназии, и будучи гимназисткой часто бывала у Знаменских на праздниках в качестве дальней родственницы. Ее звали все Наденькой, под именем Наденьки Расторгуевой она еще раньше была известна и моим родителям и, конечно, мне.

 лист 35

Сделанное через Знаменских предложение было принято, а 12 февраля 1903 года, в среду на масленицу, в г. Сенгилее мы обручились и были объявлены женихом н невестой. Свадьба наша состоялась вскоре после нашего семинарского выпуска, а именно 30 июня, когда я, уже как выпускник семинарии, был назначен на диаконское место в с. Кувакино[6] Алатырского уезда. 6 июля 1903 года я был рукоположен в сан диакона, а недели через две мы с молодой женой отправились на новое место служения и жительства, которое к тому же было мне знакомо и раньше, так как находилось в четырех-пяти верстах от Сутяжного и почти на таком же расстоянии от села Кладбищи, где в то время жили мои родители. Следовательно, мы ехали не в чужой и безызвестный край.

лист 35 оборот

На диаконство я смотрел как на переходную ступень к священству, и потому ехали мы в Кувакино на самое непродолжительное время, как бы на отдых после семинарских экзаменов. В кувакинском приходе царило тогда большое беспокойство: прихожане хлопотали себе на штатную диаконскую вакансию голосистого псаломщика своего Никифорова, бывшего уже в сане диакона, но страдавшего известным русским недугом. Епископ Никандр просьбу их не удовлетворил, а назначил и рукоположил меня.

Я боялся недоброжелательного отношения ко мне прихожан. Но лишь только я приехал, отслужил первую службу и сказал краткое вступительное слово, шероховатости сгладились, недоверие исчезло, водворились лучшие отношения, и моё шестимесячное пребывание в Кувакине осталось в моих воспоминаниях как лучшее время нашей жизни. Через шесть месяцев мы расставались уже со слезами, жалея так быстро промелькнувшее время моего служения в Кувкине.

лист 36

Юные, жизнерадостные, мы сделались центром кувакинской интеллигенции и около нас создалась такая великолепная атмосфера, в которой всем жилось и дышалось привольно, весело, беззаботно...

Священник Г. В. Феодоров, солидный одинокий старец, относился ко мне по отечески мягко и покровительственно; как детей, ласкали нас и остальные почетные члены прихода, но лучшим нашим другом была просфорня, или, как ее звали, «Душинька-просвирня», почтенная старушка, без которой мы не обходились ни одного дня, - то она у нас, то мы у нее, и к

лист 36 оборот

которой мы так привязались за время своего пребывания в Кувакине, что тяжело было нам с ней расставаться, но зато ее прекрасный нравственный облик и сейчас живет в наших душах, как одна из тихих мерцающих звезд, некогда мелькнувших на небосклоне нашей жизни. С тех пор прошло почти семнадцать лет, о старушке мы давно не имеем никаких сведений и, наверно, она уже умерла, но в душах наших она жива и будет жить вечно...

Кувакино было расположено около глубокого оврага, но зато всё утопало в садах, и это обилие садов сообщало ему ту поэтическую прелесть, какую я любил с детства, и которая неотразимо влекла меня в деревню. Дома общественного для диакона там не было, но на свое счастье мы нашли такую чистенькую и светленькую квартирку и обставили ее с таким вкусом и семейным уютом, что для деревни нельзя было большего и требовать.

лист 37

Можно было бы среди такой обстановки прожить не шесть месяцев, как мы прожили в Кувакине, а целые годы, но юная горячая мысль не успокаивалась ролью деревенского диакона и неслась со всею своею силою к тому заветному, главному, что давно было выношено в сердце и манило к себе всеми цветами и красками своего прекрасного идеала.

Я мечтал о священстве, я думал найти себе такой приход, который был бы и небольшим, и нешумным, а главное, недалеко от леса, вблизи быстро текущей реки (а лучше всего, конечно, Суры!), где я мог бы не только начать и продолжать свое служение, но и окончить весь свой жизненный путь, отдавши вверенной мне пастве всю свою жизнь и все силы души... Но, увы! Как часто жизнь беспощадно разбивает наши юные мечты и как жаль бывает потом этих несбывшихся надежд, этой разбитой в прах поэзии жизни, которую мы сами безжалостно размениваем на пошлую прозу.

лист 37 оборот

Как-то совершенно случайно мне пришлось войти в переписку с самарским епископом Гурием[7] и в этой переписке выразить свои взгляды на священство и на мою будущую жизнь и деятельность. Сам идейный и легко поддающийся своим первым впечатлениям человек, епископ ласково пригласил меня в свою епархию и обещал немедленно место священника на Волге или вообще недалеко от нее. И я с какой-то заглушенной болью в сердце покинул и родную семью, и родные края, и милую Суру...

В начале 1904 года я был назначен на священническое место в с. Бобровку[8] Самарского уезда, в тридцати верстах от г. Самары, с поручением мне заведования и законоучительства в Кинельской железнодорожной двуклассной школе (в шести верстах от Бобровки), куда я не менее трех раз в неделю должен был ездить для исполнения своих обязанностей законоучителя.

В Самару для рукоположения меня в сан священника я должен был

лист 38

поехать один: жена была в то время больна и оставалась в Сенгилее у своих родителей. Епископ Гурий принял меня тепло и скоро назначил рукоположение, которое состоялось в его Крестовой церкви 17 января 1904 года, в субботу.

Мне было ещё только 22 года, когда я подошел к престолу благодати, чтобы получить благодать священства! Несмотря на то, что я всю свою юность мечтал об этом священстве, я должен был в решительную минуту сознаться, как мало внутренне был подготовлен к принятию этого Божественного дара. В святоотеческой литературе я был начитан мало, горячей любви к постоянному чтению Священного Писания у меня не было, навыка к подвигам поста и молитвы я не успел в себе воспитать и не дал себе времени хорошенько подумать, какой тяжелый крест я добровольно возлагаю на свои юные плечи. От этого бремени всегда трепетали все лучшие

лист 38 оборот

люди, которым выпадало на долю это тяжелое и бесконечно ответственное пред Богом и людьми служение в сане священника. Все эти смущавшие мое недостоинство мысли особенно ярко вылились в момент рукоположения, когда старец-епископ стал читать эту потрясающую молитву: «Божественная благодать...» Но еще более мое волнение достигло высоты и силы, когда, как новорукоположенному, епископ стал вручать мне Св. Агнец с произнесением тех жутких слов, от которых никогда, наверно, не может не содрогнуться верующая человеческая душа: «Приими Залог сей... сохрани Его цел и невредим... о Нем же истязан имаши быти во второе пришествие Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа». Слезы градом полились из моих глаз, и я почти зарыдал... Епископ, видя мое волнение, сказал, чтобы я поставил

лист 39

дискос на престол и вытер лицо.

Таким образом, совершилось! Совершилось то, о чем я мечтал всю мою прошедшую до сего дня жизнь и к чему стремился, как к идеалу всех моих мечтаний. Я искал в душе радостных, восторженных ощущений, но их не было, я ждал блаженного покоя души от сознания достигнутой цели жизни, но душа была подавлена силою пережитых впечатлений, на нее надвинулось сознание чего-то важного, тяжелого, страшного, сознание той неизмеримой нравственной ответственности, которую я взял на себя как священник, сознание тяжести того священнического креста, который уже блестел на моей груди и который я честно, свято, безгрешно, непостыдно и мирно должен нести до конца своей жизни, и с этим крестом явиться на Суд Всевышнего.

лист 39 оборот

Да к тому же в душе моей продолжали раздаваться слова епископа, сказанные им как наставление пред моментом рукоположения: «Если не отдашь всех своих сил своему пастырскому служению, если будешь проходить его леностно, небрежно и недостойно, — то погибнешь ты, семья твоя погибнет, погибнет и твоя паства...». Страшные, жуткие слова! Как много дум пробуждали они в душе, как много тревожных чувств наводили они на сердце!

И так вот — я священник. Но что принесу я моей пастве? — думалось мне в те минуты. Да строго рассуждая, я и не пастырь: я только священник второго штата, а во главе прихода там стоит другой, которого я еще не знаю и который может парализовать все мои мечты, все мои думы об идейном пастырстве. А как горячо мечтал я быть именно священником, а не деревенским попом!

лист 40

Мечтал быть таким, который понимает человеческую душу, который во время богослужения горит огнем неземной благодати и рыдает слезами искренности и веры, который в своем поучении зовет людей к Божией правде, и люди в его простом, немудреном слове слышат голос Самого Бога. Мечтал любить людей больше себя, больше жизни своей, плакать их скорбью и радоваться их радостью, мечтал за «счастливую долю народную жизнь всю до капли отдать». И вот это поле деятельности, эта Божия нива открылась предо мною, а я... я, как неискусный делатель, как неопытный работник, вышел на эту ниву и не знаю, с чего начать, как приложить мне те силы, которые берег я для этой святой работы, для этой открывшейся предо мною жизненной борьбы...

В день рукоположения я телеграфировал жене (в Сенгилей) и

лист 40 оборот

родителям (в с. Кладбищи). Как новопоставленный иерей, учился я недолго и через четыре дня поехал в свой приход.

Со станции ж. д. я приехал ночью, так что ни села, ни храма мне увидеть при въезде в свой приход не пришлось, и только утром я увидел большое пустынное село, в котором не было ни деревца, ни кустика, и посреди его — большой деревянный храм, только что выстроенный вместо прежнего сгоревшего. Меня никто не встретил, никто не приветствовал, мое появление в приходе как будто никто и не заметил. Да оно и понятно: в приходе был настоятель, обычным чередом шла служба, так что вторым священником никто и не интересовался. И я сразу почувствовал какую-то грусть, какое-то одиночество и желание с кем-нибудь побеседовать, открыть свою душу. Но кругом были чужие, незнакомые люди, веяло каким-то холодом и тоской.

лист 41

Фотография храма во имя Архангела Михаила в селе Бобровка Самарского уезда.

Январь – Сентябрь 1904 года

лист 41 оборот         

И впервые, среди этого одиночества, у меня шевельнулись тревожные мысли: «Зачем я сюда попал? Разве не было мне места в родной епархии? Разве я не дождался бы священнического места там, на берегах родной Суры, среди ее живописных мест и необозримых зеленых лесов?..». В расстроенном воображении вставали картины прошлого, картины родной природы и милые образы покинутой родимой семьи. С такими-то вот невеселыми думами и чувствами я покинул свой новый приход, чтобы поехать опять в Кувакино, Кладбищи, захватить оставленное там имущество и навсегда, как мне казалось, проститься с милыми сердцу и любимыми родными краями.

Когда я приехал в Кладбищи, отец, увидевши меня с иерейским крестом на груди, упал ко мне на грудь и зарыдал...И зарыдал, очевидно, не столько от радости, что видит меня священником, сколько от печали и горя,

лист 42

что так далеко от него я избрал место своего служения, что не будет уже теперь у нас с ним таких частых свиданий, не будет таких задушевных бесед во всю ночь, как бывало, и что так мало порадовался он своим родительским счастьем при виде своего только что оперившегося, но уже навсегда отлетающего из родного гнезда первенца... По крайней мере, это можно было понять из той короткой фразы, которую он успел с рыданьем проговорить, падая ко мне на грудь: «Отлетаешь от меня, мой дорогой!». И от этой фразы, и от этих слез, и от предстоящей далекой разлуки у меня сделалось так тяжело на душе, что я впервые со всей ясностью понял, как я ошибся, как легкомысленно по-юношески поступил, не сообразивши и не взвесивши всех осложнений, какие были связаны с моим оставлением родины и неожиданным и никогда не воображаемым переходом в чужую епархию.

лист 42 оборот

При расставании с Кувакиным я служил там воскресную литургию, говорил прощальное слово, которое вызвало большие слезы, и, собравши там свое имущество, навсегда простился и с милым селом, к которому успел привыкнуть, и с милыми прихожанами, которые за все время моего пребывания в с. Кувакине были так добры и ласковы со мной.

Последние немногие дни я провел среди родной отцовской семьи в Кладбищах и, оплакиваемый задушевными слезами отца, матери и сестер, уехал в конце января сначала в Сенгилей за женой, а потом вместе с ней к месту своего служения в Бобровку.

Жизнь и служение в Бобровке пошли своей чередой, но меня страшно тяготили мои постоянные поездки в Кинель по должности законоучителя. Там бывало у меня до пяти уроков, и я приезжал домой почти ночью. А тут подошел и Великий пост, служба, говенье — так что такой массы дел для

лист 43

начинающего священника было чересчур довольно. По возвращении из Кинеля, чувствовуя себя усталым и разбитым, а главное, нравственно неудовлетворенным, я все чаще и чаще стал в глубине души своей сознавать и чувствовать свою ошибку.

Пришла весна, первая весна на чужбине, открылась картина невеселой степной природы, и стало еще грустнее. С детства привыкший к долинам, пригоркам, говорливым ручейкам и многодумным сосновым лесам, я увидел здесь — с одной стороны бесконечную степь, а с другой — однообразный кустарник, окаймлявший реку Самарку. Вот и все. И стал я уноситься мечтой на свою родину, стал в глубине души своей тосковать по ней и задумываться.

лист 43 оборот

В мае окончились экзамены в Кинельской школе, я сделался несколько свободнее, а потому стал иметь возможность отдавать своему бобровскому приходскому пастырству больше внимания и труда, да к тому же и в Бобровке я скоро остался один, так как старший священник о. Голубев сложил с себя сан и сделался народным учителем (будучи вдовцом, он пожелал вступить в новый брак, а потому и принужден был выйти из священного звания). Приход был большой, народ был внешне религиозен, но пьянство и разгул царили в нем с такою силой, что я не мог оставаться равнодушным к этим отрицательным явлениям жизни.

Главным злом, с которым нужно было настойчиво и немедленно бороться, было, конечно, пьянство, и я стал с ним бороться. В день Усекновения главы Иоанна Предтечи я впервые в своей обстоятельной речи излил всю свою пастырскую горечь по этому поводу. Слово произвело впечатление, о нем заговорили, на него реагировали.

лист 44

А кстати, это было время японской войны, мимо нас (через Кинель) мчались воинские поезда, унося с собой в маньчжурские степи лучших сынов России, а деревня, отправляя набор за набором, не успевала осушать своих горьких слез. Указывая на факт войны, как на грозное посещение Божие, я звал к покаянию, к трезвости, к воздержанию, приглашал хотя на время (на два-три месяца) отказаться от гибельной пьяной отравы.

И меня услышали. Помню, после одной подобной речи в храме один из лучших прихожан во всеуслышание мне отвечает, что призыв к трезвости своевременен, что прихожане должны на него откликнуться. «И вот я, — говорил отвечавший, — как все вы знаете, пью и выпиваю, отныне даю на три месяца обет воздерживаться от спиртных напитков, к чему приглашаю и других!». Откликнулось и еще несколько десятков человек. Это и было началом противоалкогольной моей борьбы.

лист 44 оборот

Но этой борьбе не суждено было развиться далее, так как обстоятельства, так неожиданно развернувшиеся потом в нашей жизни, остановили и прервали не только эту противоалкогольную борьбу, но и вообще мою пастырскую работу в Самарской епархии. Случилось так, что Епископ Гурий, так любезно пригласивший меня в свою епархию и так ласково-отечески принявший меня в ней, летом 1904 года был перемещен в мою родную Симбирскую епархию. Это обстоятельство, в связи со сложившимся у меня недовольством чужой епархией, навело меня на заманчивые мысли - опять вернуться на родину.

Долго никому не поведывал я своих тоскливых мечтаний, боясь обнаружить и непостоянство своего характера и сознать всю нелепость моего перемещения в Самарскую епархию, совершенно чуждую мне и по характеру населения, и по характеру житийных условий, а главным образом, чуждую мне по тем картинам природы, среди которой я вырос, к которым с детства привык и с которыми сроднился душой.

лист 45

Но вот ко мне приезжает навестить меня мой семинарский друг и товарищ В. Сергиевский и в задушевных разговорах с ним мы так отчетливо и подробно воскресили свою родную Епархию и свои родные края, что у меня невольно вырвалось наболевшее желание опять поскорее вернуться туда, на родину, снова увидеть родные сосновые леса и, если можно, побывать на роскошных берегах любимой Суры, отыскавши недалеко от нее небольшой приходик, в котором пройти свой пастырский путь и в нем найти себе место вечного упокоения…

К моему удовольствию, это моё желание встретило сочувствие и жены моей, и гостившего у меня друга — и я, не задумываясь долго, написал Симбирскому епископу Гурию прошение, (с частным письмом) и через некоторое время получил от него телеграфный ответ, в котором он предлагает мне приход Пятину[9] Карсунского уезда и ждет немедленного ответа. Разумеется, ответ в самом положительном смысле был немедленно

лист 45 оборот

послан, — я снова возвращался в свою родную Епархию.

В Симбирске Епископ встретил меня, как старого знакомого, долго беседовал о своей бывшей Епархии и с добрыми пожеланиями и благословением отпустил в новый приход.

Из Симбирска до Инзы мы отправились по железной дороге, в Инзе наняли лошадей (35 верст) до Пятины и по живописной местности, пересекаемой часто сос­новыми рощами и чернолесьем, отправились в свой новый приход. Не­смотря на то, что был уже октябрь месяц, природа плакала своими осенними слезами, но на душе была настоящая весна. «Снова мне слышится песня родимая, снова мне видится родина-мать», — звенели в голове моей слова знако­мой песни. Со станции Инза мы непосредственно въехали в сосновый бор, я ос­тавил экипаж и пошел по лесу пешком, испытывая и переживая в душе такое сладост­ное чувство, какого давно не переживал. Вот я и на родине, — думалось мне, — вот я опять в любимых сосновых лесах, недалеко от заветных бе­регов той любимой речки — Суры,

лист 46

о которой я думал, что уже не увижу ее больше никогда!..

Поздним осенним вечером мы добрались до своей Пятины и приехали к пустовавшему дому священника. Дом был покосившийся, старый, мрач­ный, и это обстоятельство было первым облачком, налетевшим на наше радужное настроение. Явились церковный староста, отец диакон и церков­ный сторож. Диакон оказался моим давнишним знакомым, с которым мы у стариков Знаменских встречались еще во время моего пребывания в Алатырском духовном училище.

Церковный староста был местный крестьянин Феодор Матвеевич Сорокин, но каким редким человеком оказался он! С тех пор, до написа­ния этих строк, прошло около шестнадцати лет, много воды утекло за это время, много людей встречал я на своем жизненном пути. Но таких, как Феодор Матвеевич, кажется было немного. Идеально честный, религиозный, добрый и отзывчивый, он с самых первых пор пленил меня своим симпатич­ным

лист 46 оборот

характером. По своей абсолютно трезвой и нравственной жизни то был редкий христианин; по своему такту и распорядительности — это был исключитель­ный семьянин-крестьянин, владевший хорошим хозяйством и бывший примерным отцом своему многочисленному семейству. За эти свои добрые качества он и был избран обществом на почетную должность церковного старосты, в каковой он сделал много полезного для местной церкви: соорудил новую каменную ограду вокруг храма с великолепными каменными вратами, накупил много новой утвари, облачений и вообще заботился о церков­ном имуществе как о своем собственном.

На другой день по приезде в Пятину я пошел знакомиться с хра­мом, с селом и с некоторыми прихожанами. Храм стоял далеко от дома священника, за селом, но это был редкий по своей архитектуре храм: гро­мадный, пятиглавый, с массивными колоннами, он производил впечатление городского собора, и только местами попортившаяся штукатурка несколько портила впе­чатление.

лист 47

Фотография храма

Храм во имя Живоначальной Троицы, с. Пятины, Карсунского уезда, Симбирск. губ.

Звон его колоколов, не особенно массивных по своему размеру и весу, был довольно приятный, мелодичный, далеко разносящийся по тому дивному сосновому бору, который был почти рядом с ним, с его восточной стороны, и тя­нулся на целые версты.

лист 47 оборот

Храм этот был выстроен на средства пятинских владельцев, но ка­ких именно, я теперь не помню. Предание говорит, что строитель-помещик истратил на это дело все свои средства, впал в долги, но все-таки не отступился от своих планов и намерений. Можно воображать как великолепен был этот храм вскоре по окончании его постройки, когда всё было ещё ново и только лишь отделано и блестело своей новизной, потому что и теперь, спустя долгие годы, он при­ковывает к себе взоры и заставляет подолгу любоваться его величием и красотой. Правда, огромное влияние на производимое им впечатление имеет тот природный фон, на котором стоит и вырисовывается этот храм, а именно: высокое, откры­тое место, внизу которого вьется змейкой река Аргаш, а там, на горе и да­леко-далеко кругом, вечнозеленые, вечно прекрасные сосновые леса.

лист 48

Но только к глубокому сожалению, внутренность храма не гармонировала его внешним видом: внутри храм был запущенным и обветшалым, стены мрачны и грязны, рамы окон были совсем обветшалые, в них дул ветер, а осенью и зимой врывался убийственный холод, заставляя удаляться для богослу­жения в правый алтарь, отделенный (с небольшим пространством церкви) стеклянной переборкой от главной части храма, но здесь в большие праздники и даже в обычные дни воскресений была такая теснота, что было трудно даже руку поднять для крестного знамения. Очевидно, прихожане не привыкли прилагать своих стараний и тра­тить своих средств на поддержание церковного благолепия, надеясь в данном случае на своих помещиков, но когда этих благодетелей не стало, обветшали и сооруженные их иждивением святые Божии храмы.

лист 48 оборот

Местоположение с. Пятины было великолепное — на горе. С восточ­ной стороны, в какой-нибудь полуверсте от села, красовался сосновый бор, внизу змейкой извивалась речка Аргаш, которая прудилась плоти­ной около барской мельницы и давала целое море воды, а среди села стоял-шумел огромный барский сад, в котором весной раздавалось такое соло­вьиное пение, какого я не слышал ни раньше, ни после - так много их водилось там и такую дивную поэзию создавали они своим хором в ароматные, теплые майские ночи. Правда, само село, то есть две его длиннейшие улицы, были крайне грязные, особенно осенью и весной, но наши причтовые дома были внизу, у реки, и их положение около воды и зелени делало их, особенно летом, настоящей дачей.

лист 49

Народ пятинский был весьма симпатичный, ласковый, добрый — так что от всех этих впечатлений на пер­вых порах в Пятине жилось хорошо и спокойно. Конечно, немедленно же, по приезде в Пяти­н, мы поехали полюбоваться любимой Сурой, которая была тут верстах в четырех и также быстро катила свои ясные воды по желтым пескам, как и около незабвенного Сутяжного.

Но ближайшее знакомство с Пятиной стало потом вырисовывать некото­рые дефекты этой новой жизни, с которыми нам пришлось считаться. Во-первых, дом священника, который общество крестьян незадолго пе­ред этим купило у ушедшего за штат священника Эпиктетова, был крайне вет­хий, мрачный и сырой. Но так как дом был откуплен не совсем, а только дано

лист 49 оборот

было 100 рублей задатка, то по внимательном и беспристрастном решении вопроса о доме, было решено предложить священнику Эпиктетову продать дом в частные руки, а дом построить новый, крытый железом и с новым бревенчатым двором и со всеми необходимыми надворными постройками, каковой дом и был закончен к осени 1905 года, и поселившись в нем, мы не могли надышаться дивным воздухом его смолистых стен и налюбоваться простором его высоких светлых комнат.

Только не мог я спокойно смириться с фактом громадной разбросанности прихода. Кроме села, в приходе было четыре деревни: одна на расстоянии 7 верст (Мамырово), другая — 5 верст (Репищи), третья 4-х —

лист 50

(Тияпино) и 3-х верст (Чаглы). Деревни были большие, особенно Мамырово и Тияпино, из них были попытки образовать из каждой по отдельному приходу. И в эти деревни мне ежедневно, ночью и днем, приходилось ездить для напутствования больных, но больных большей частью несерьезно, так как в народе жил гнету­щий страх не столько перед Госпо­дом за свои грехи, сколько перед поли­цией и духовен­ством, часто созда­вавшими невообра­зимую кутерьму в деле похорон скоропостижно умершего человека. И вот дос­таточно было кому-нибудь уго­реть или заболеть простой лихорадкой - в ночь и полночь он посылает за священником. Были случаи, ночью в деревню возили меня к заболевшим каким-нибудь пустяком детям (лет 10-и), а один

лист 50 оборот

раз к просто через меру подгулявшему на свадьбе мужичку, которому было слишком не по себе после недельного перепоя. А отказать приехавшему нельзя, потому что категорически говорит, что больной умирает.

Так и стало проходить мое пастырское служение в беспрерывном путешествии из деревни в деревню, по таким большею частию больным, которых бы и причащать-то по их неподготовленности не следовало, так как ни страха Божия, ни сознания своей греховности, ни умиления, ни благо­говения нельзя было ожидать от таких случайно и несерьезно больных, которые, может быть, ут­ром этого дня нисколько не думали, что им придется приобщаться страш­ных Таин Христовых, к которым они не считали нужным готовить себя...

лист 51

Пастырское служение мое этого времени не шло дальше обычных требоисправлений, заказных и праздничных служб, которые я старался исполнять не только аккуратно и благоприлично с внешней стороны, но старался согреть их и внутренним огнем воодушев­ления и умиления. Каждый почти воскресный и праздничный день я неопустительно проповедовал, а к дням престольных праздников непременно писал свои речи и поучения, приглашая своих слушателей к соблюдению вечной Божией правды и святой Евангельской любви. Церковная аудитория с затаенным вниманием слушала эти речи, так как призывы к миру, любви и спокой­ствию были особенно своевременны в эти бурные 1905-1906 годы.

лист 51 оборот

Время моего служения в Пятине как раз совпало с японской вой­ной: горя и слез в народе было слишком много, а посему забота о том, чтобы пролить каплю утешения в измученные человеческие сердца было одной из главных моих пастырских забот. Но все мои попытки в этом отношении не шли дальше обычных словесных утешений, утешений чисто хрис­тианского характера, но для облегчения чисто земного, практического, в смысле уменьшения бедности и нужды в осиротевших семействах, я на первых порах сделать ничего не мог и не сумел, потому что был слишком молод, неумел и неопытен в делах практического характера и не видел пред собой примеров организа­ции церковно-общественной благотворительности.

лист 52

Вдумываясь в дело своего служения, я начинал видеть и чувство­вать разлад между своими идеальными мечтами и между настоящей горькой действительностью. Мне начинало казаться, что мое пастырство слишком отвлеченно, слишком оторвано от жизни, слишком беспомощно в тяже­лой жизненной борьбе. И вот под влиянием этого нравственного разлада с самим собою я написал и впервые напечатал в местных «Епархиальных Ведомостях» статью «Мечты и жизнь», в которой уже ярко и определенно про­звучала эта нотка разочарования и нотка разлада моих розовых юношеских мечта­ний с суровой действительностью. Конечно, когда я смотрю теперь назад с точки зрения своего жизненного опыта, мне многое кажется в этих жалобах печальным и легкомысленным: как многое можно было бы устранить, как многое можно было бы сблизить с горькой действительностью, сколько можно было бы отереть ненужных слез, сколько можно было бы дать людям светлой радости.

лист 52 оборот

Но беда была вся в том, что семинария неумело готовила нас к пас­тырству: она только заставляла зубрить свои учебники, а «практическое руко­водство для пастырей» мы должны были проходить потом сами и уже не в школе, конечно, а в самой жизни. Вглядываясь потом в жизненные примеры, изучая пастырство на наглядных образах, путешествуя по лицу род­ной земли, а особенно по ее просвещенным центрам, я увидел многое, о чем прежде и не слыхал, увидел пастырскую работу в таком ши­роком масштаба, о каковом не мог и помыслить. Предо мной мелькнули див­ные образы о. Иоанна Кронштадтского, о. Александра Рождественского, о. Петра Миртова, иеромонаха Павла, о. Сергия Танаевского и других — с их домами трудолюбия, обществами трезвости, с трезвыми домами, со школами трезвости, детскими союзами, с их громадными аудитория­ми, собиравшими тысячи слушателей и увлекавшими их из омута пьян­ства и разврата на путь светлой и трезвой жизни.

Как эти примеры захватили меня своим светлым обаянием, об этом речь будет потом, но вспоминая свое Пятинское пастырство, я вы­нужден

лист 53

сильно жалеть, что упомянутые светлые образы были чужды мне тогда, их яркая деятельность и формы их пастырской работы не могли мне присниться даже и во сне, а потому и моя пятинская пастырская деятельность, будучи короткой и непродолжительной, была в то же время бледной и некрасочной, как бы того хотела и к чему стремилась моя юная душа.

Но, видно, «от Господа исправляются стопы человека!» Меня жда­ла другая паства, мне Господом в удел назначено было другое село, о кото­ром я никогда не мечтал и не мог мечтать. Как я уже и упомянул, что в Пятине меня застали 1905-1906 бурные годы. В пятинском народе, как бывшем крепостном, начал просыпаться дух мести по отношению своих быв­ших владельцев и их имения. Осенью 1906 года яркими факела­ми каждый почти день загорались барские постройки и уничтожались барские строения. Настроение было жуткое, зловещее. А тут, в довершение общего впечатления, явился карательный отряд и перепорол весь боевой элемент

лист 53 оборот

насе­ления, а некоторых арестовал и угнал в Карсунский острог. Жена от пережитых ужасов серьезно заболела, а я повесил голову.

В это время я был случайно в Симбирске и зашел к своему Архипастырю, Епископу Гурию, который имел обыкновение с интересом расспра­шивать обо всем совершающемся в деревне. Я стал ему рассказывать обо всех пятинских событиях последнего времени. Выслушавши мой рассказ, он вдруг заявляет: «А тебе надо оттуда уйти!». Я крайне удивился такому выводу владыки, тем более что все рассказанные события меня нисколько не коснулись, и говорю: «Куда же я могу перейти, разве вот в Карлинское?». А в Карлинском, как мне было известно из писем отца, прошло скандальное следствие и священнику необходимо надо было оттуда уйти. Карлинское было чуть не родиной отца, и ему хотелось, чтобы я попал в него, тем более что оно было в двенадцати верстах от Репьевки-Космынки, где в это время жили мои родители.

На этих отрывочных фразах о моем перемещении наш разговор с Владыкой и кончился. Это было, как я отчетливо помню, 31 октября 1906 года, а 8 ноября того же года резолюцией Владыки без всякого моего официального прошения я был переведен в с. Карлинское[10] Сенгилеевского

 лист 54

 уезда. И для меня, а тем более для пятинцев мое перемещение было большой неожиданностью, но так как я про­жил в Пятине только два года и особенно крепкой нравственной связи у нас еще не было, то препятствий к моему уходу никаких не оказа­лось, и я в начале декабря 1906 года покинул Пятину и переехал со своим имуществом в Карлинское.

Семья моя состояла к тому времени только из одной жены, хотя в Пятине у нас и родился первенец Анатолий, но будучи крайне слабым от рождения, он жил только 3 месяца и помер 29 июля 1905 года. Его крестным отцом был дедушка Петр Григорьевич, нарочно приехавший для сего из своего прихода в Пятину.

В то время, как я жил эти два года в Пятине, над отцом и его семьей гремели тяжелые жизненные удары. Мы уже говорили, что после Сутяжного он поселился в селе Кладбищи, где успел и попривыкнуть, и обзавестись хозяйством, но будучи слишком прямолинейным человеком, он не сошелся со священником и заслужил его немилость, и эта немилость выразилась в

лист 54 оборот

некрасивом, если не сказать больше, поступке со стороны священника Садовско­го: воспользовавшись приездом в Кладбищи Преосвященного Гурия, он наговорил ему келейно на отца всяких обвинений, и тот, по вспыльчивости и невыдержанности своего характера, не разобравши законным путем возведенных на отца обвинений, лишил его места в Кладбищах и низвел на вакансию псаломщика в Рождественской церкви г. Алатыря.

Этот удар был слишком тяжел для благородного и гордого характе­ра моего отца, и я, посетив его в 1905 году из Пятины, видел, как он нравственно страдал и тяжело переживал этот удар. Зная расположенность ко мне Владыки Гурия, я решился воспользоваться этим обстоятельством и ходатайство­вать пред Владыкой о смягчении его участи. Владыка выслушал меня и дал мне слово «только ради меня» (тогда как и сам был добрейшей души чело­век!) изменить участь отца. В этот же день моего разговора Владыка переместил отца на штат­ную диаконскую вакансию в с. Алово[11] Алатырского уезда, но так как село это было мордовское и нашей семье не понравилось, то через год по просьбе отца тот же Преосвященный Гурий

лист 55

переместил его на штатную диаконскую вакансию в с. Репьевка-Космынка[12] Симбирского уезда, где он и оставался до самой своей трагической кончины и куда в соседство к нему шел и я из Пятины, переместившись в Карлинское, находящееся от Репьевки в каких-нибудь 12-и верстах и где в приятном и полезном соседстве с ним мы прожили потом более двенадцати лет…

Фотография храма

Храм во имя Покрова Пр.Богородицы в с.Карлинском Симб.губ.

 лист 55 оборот   

В начале декабря 1906 года, заехав предварительно в Репьевку к родителям, мы перебрались в Карлинское. Первые впечатления нельзя сказать, чтобы были хорошие. Нас никто не знал, никто не встретил, никто не сказал нам ласкового, доброго слова, и только семья уходящего священника Лебедева, косо посматривая на наше переселение, старалась еще более омрачить наши первые дни в чужом, незнакомом селе. Дом, который мы должны были занять, был старый, мрачный, запущенный и грязный. Двор был полуразвалившийся и холодный. Храм, где должен был я служить, был настолько ветх, холоден и мрачен, что если бы не новый, только еще строившийся тогда храм, то кажется, я нравственно не вынес бы этой общей картины обвала и разрушения. И только второклассная школа, которым заведую­щим и законоучителем я назначался, приятно манила и ласка­ла взор своим видом, да оконченный снаружи, но не оконченный внут­ри своей постройкой каменный храм скрашивал немного пустынную картину пустынного и разбросанного села.

И не мог я ответить себе: зачем десница Божия оторвала меня от

лист 56

симпатичной Пятины и ее величественного храма и привела меня в эту пусты­ню, где все было так скучно, так мрачно, так бледно?.. И когда в глубине души я старался проанализировать все обстоятельства моего перехода сюда и задавал себе вопрос, не моя ли зарвавшаяся воля была причиной этого перехода, и не мой ли затуманившийся ум привел меня сюда - я должен был ответить себе: «Нет! Не мной это все совершилось, я действовал как бы в каком-то сне, не отдавая себе отчета и ясно не всматриваясь в события, все совершалось как бы помимо воли моей». Следовательно, тут была воля Божия! И перед этим аргументом смолкали все протесты, какие ста­ли зарождаться на новой почве, и постепенно таяла и стиралась тоска и тревога и смирялась тревога моей наболевшей души.

Дом, или лучше сказать одну комнату в доме, мы стали приводить в порядок, и хотя одна эта комната после роскошного пятинского дома не могла нас удовлетворить, но приходилось мириться.

Первая моя служба в старом карлинском храме собрала, конечно, массу молящихся.

лист 56 оборот

В моем первом слове к новой карлинской пастве красным звоном звучала мысль о той великой созидающей силе, которой имя - любовь. И к этой любви я звал мою новую паству, и в этой любви полагал всю сущность, весь успех моего пастырского делания, обещая со своей стороны и сам отдать пасомым и любовь, и все мои лучшие силы души.

Мне хотелось искренности и задушевности наших отношений, но оказалось, что народ не был приучен к пастырской ласке. Я ждал, что ко мне, как духовному отцу, придут страдающие и обремененные, рас­кроют свою душу, поведают свои душевные муки и страдания, но ко мне приходили только с требами, как-то боязливо излагали свои просьбы и снова спешили уйти. Я видел, что в богоданном мне приходе между пастырем и пасомыми воздвигнута какая-то ледяная стена, и возводи­лась она в течение целых двадцати лет моим предшественником о. Лебеде­вым, который хотя и был человеком большого ума и непреклонной воли, но был в то же время человеком холодным, сухим и властным, сумевшим только запугать своих прихожан и отдалить их от себя.

лист 57

Посему он не сумел оставить по себе доброй памяти: никто не сказал о нем ни одного доброго слова, никто не пожалел о его уходе и не послал вслед ему горького сожаления. Наобо­рот, вспоминали все того, кто был двадцать с лишком лет назад ему пред­шественником — о. Ивана Матвеевича Лентовского, и вспоминали лю­бовно, тепло, с сожалением; вспоминали его кротость, ласку, обходительность и даже о его недостатках высказывались с осторожною деликатностью, ста­раясь их извинить как общеприсущую человеческую слабость.

В этих сопоставлениях нравственного облика двух священников: од­ного любимого, а другого только по необходимости терпимого, мне представился наглядный пример. кому я должен подражать, чтобы сделаться желанным пастырем, и, кажется, с этой именно целью при каждом удобном случае, при каждом частном разговоре моем с прихожана­ми, мне старались особенно ярко обрисовать симпатичный образ о. Лентовского и мрачный, тяжелый характер о. Лебедева. Я понял, что моим примером в Карлинском должен был быть о. Иван Матвеевич.

лист 57 оборот

После роскошной пятинской природы, после ласк и приветливос­ти пятинского народа, мне было на первых порах в Карлинском и печально, и грустно. Вместо сосновых лесов — предо мной открывалась пустынная степь; вместо великолепного пятинского храма - убогая деревенская церковка; вместо зеленеющих далей Суры - подавляющее без­лесье; вместо зеркальной поверхности реки Аргаша и огромного барско­го пруда при мельнице - холодный, убивающий душу вид меловых карлинских гор и пустынных окрестностей и, наконец, вместо ласки и привета, везде и всюду слышавшихся из уст пятинцев — закрытая душа и почти полная холодность моей новой карлинской паствы. Вот что встретило меня на первых порах моей новой жизни в с. Карлинском.

Но и здесь нашелся для меня уголок, где можно было забыться от холодной действительности и отдохнуть душой. Это была - второклассная учительская школа, заведующим которой я был назначен. Педагогический состав в ней был весьма хороший, а старший учитель, П. Я. Флоринский был человек исключительно высоких качеств.

 лист 58  

У меня было ежедневно там три часовых урока. Занимался я по катехизису, церковной истории и богослужению. Полюбил я и свое дело, и уче­ников, и учителей. Все лучшие минуты, все лучшие разговоры и задушевные беседы — все это было на первых порах только в школе. Приход продолжал хранить в отношении меня сдержанную холодность, не проявляя ко мне ни ласково-добрых, ни резко неприятных чувств. Не успел ли он меня разгадать, или я не сумел провидеть глубины его чувств, но между нами продолжала стоять разделяющая нас стена вза­имного непонимания до самого 1908 года. В этом году произошло событие, которое как-то вдруг про­лило свет на наши отношения, разъяснило нас друг другу и заставило меня определенно занять ту позицию, на которой я стою до сего дня (т. е. до 1921 года).

Незадолго перед этим временем последовало распоряжение высших церковных властей о разрешении женатым священникам поступать для продолжения образования во все четыре духовные академии.

лист 58 оборот

Не удовлетворенный своей пастырской деятельностью в селе, не видя проявления никаких ласковых чувств от своей карлинской паствы, чувствуя постоянные уко­лы со стороны родных бывшего священника Лебедева, постоянно являющихся на мой двор ломать то конюшню, то забор, то кладовую, считая все это своею собственностью, я, наконец, не выдержал этого и почти с отчаянной решительностью ухватился за мысль подготовиться и поступить в Акаде­мию. В этой мысли меня окончательно укрепил мой земляк и друг, а тогда уже студент Петербургской Академии, священник Н. В. Розов, который обещал мне полное свое содействие в деле приискания мне в столице места, которое могло бы меня обеспечить на время моего пребывания в Акаде­мии.

Всю весну и лето 1908 года я лихорадочно стал готовиться к вступитель­ному экзамену: читал догматику, церковную историю, Священное Писание, философию, но в то же время чувствовал, как слаб я во всех этих огромных позна­ниях, уже успевших испариться из моей памяти после семи­нарских лет учения.

лист 59

Как ни слабы были мои общие познания для такого серьезного экзамена, каков был тогда вступительный во все академии, я решился попытать счастья и в середине августа 1908 года поехал в Петербург.

Сначала было дано три письменных экзамена: 1-й по психо­логии — «Значение самопознания в деле нравственного самосозидания человека»; 2-ой по сравнительному богословию — «Понятие о Церкви по пра­вославному, лютеранскому и римско-католическому учению»; и 3-й — поучение на текст — «Блажени милостивые...». Сверх моего ожидания сочинения мои сошли у меня прекрасно. По психологии мое сочинение было оценено баллом 4,75; по богословию — 4; и поучение — 4. Это меня ободрило.

лист 59 оборот

Я стал держать устные и тоже удовлетворительно выдержал: по церковной истории, догматическому богословию, Св. Писанию Ветхого и Нового Завета и латинскому языку.

Семинарский аттестат у меня был блестящий: там было только три четверки, а по всем остальным предметам были круглые пятерки. Так что все эти в совокупности благоприятные обстоятельства давали мне полное право на поступление в Петербургскую Духовную Академию, куда я был принят 22-м студентом, и даже на казенный счет…

Должность Ректора Академии тогда исправлял инспектор её, архимандрит Феофан,[13] впоследствии епископ Полтавский, с которым мне пришлось 29 августа служить в академическом храме Божественную

лист 60

Литургию в сослужении еще с одним священником, студентом 4-го курса. А вечером этого дня и утром 30 августа я имел счастье присутствовать за всенощной и Литургией в Александро-Невской Лавре, где по случаю храмового праздника служил сам митрополит Антоний в сослужении целого Синода и пел дивно, неподражаемо, восхитительно митрополичий хор, какогого пения я до могилы не забуду и едва ли более услышу что-нибудь подобное. Правда впоследствии, а именно в 1911 году, я при канониза­ции свт. Иоасафа Белгородского слышал в Белгороде тоже великолепный хор, но все же по силе своей и по художеству он значительно уступал Александро-Невскому.                                        

Итак, предо мною открылась широкая перспектива: я — студент столичной Академии и даже казенный стипендиат! Осталось только поехать домой, проститься со своей карлинской паствой, и захвативши жену, приехать в Питер и начать свое учение.

Но мне нужно было ещё вырешить один, и серьезный, вопрос: на какие средства мы будем существовать? Тот же Н. В. Розов, о котором я уже упоминал, и в этом помог мне. Он представил меня одному известному тогда

лист 60 оборот

в столице протоиерею А. П. Васильеву, а этот походатайствовал за меня ещё пред кем-то, и в ре­зультате за мной было зачислено место священника в домовой церкви од­ного лазарета с окладом 50 руб. жалованья в месяц. Следовательно, вместе с полученной мною при экзамене стипендией, это давало мне достаточное основание на устройство моего с женой существования, рисуя в будущем более заманчивые и основательные перспективы...

Я телеграфировал жене, что возвращаюсь для ликвидации своих приходских дел, взял у Академического начальства месячный отпуск и поехал в Карлинское. Здесь меня ожидало большое дело: спешно заканчивался постройкой новый каменный храм и мне хотелось устроить торжество его освящения. По приезде домой, я, с одной стороны, занялся распродажей своего инвентаря, а с другой - стал хлопотать о скорейшей постановке главного иконостаса, престола, жертвенника и о подготовлении торжества освящения нового храма, которое было назначено на 21 сентября (1908 года), на что было уже дано разрешение и благословение местного Архиепископа Иакова.[14]

Среди этих хлопот и забот, конечно, стало известно приходу, что из

лист 61

Карлинского я скоро ухожу и место священника будет праз­дным. Эта весть была подобна набату, который будит спящих, и ко мне небольшими партиями стали приходить и мужчины, и женщины, спра­шивая, действительно ли справедлив слух о моём уходе и нельзя ли мне оставить это мое намере­ние. Я, конечно, всем определенно и ясно заявлял, что мой уход — факт уже свершившийся, и я в настоящее время не священник села Карлинское, а студент Петербургской Духовной Академии…

Как реагировали мои прихожане на мое заявление там, между собою, я не знаю. Но вот наступил и канун 21-го сентября. Съехались на освящение при­глашенные духовные лица, приехал благочинный Н. И. Богоявленский, приехали мои родители, стеклось много своего и чужого народа и началась обычным порядком всенощная. Закончилась эта первая служба в новом храме, замерли в высоких сводах последние звуки песнопений, но почему же, смотрю я, народ не идет из церкви? Любуется ли он своим новым храмом или все еще восторгается впервые услышанным его резонансом? Стою я в недоумении и вижу, что взоры всех устремлены на меня.

лист 61 оборот

Из толпы выделяются два-три человека и спра­шивают меня, — справедлив ли слух, что я оставляю Карлинское? И когда я подтвердил достоверность этого слуха и указал на то, что мной уже ликвидированы все хозяйственные дела и все приготовлено к отъезду, тогда меня стали просить — нельзя ли мне отменить свое намерение и остаться в Карлинском. Я возразил, что просьба эта меня весьма удивила, что я не подозревал даже присутствие таких доб­рых чувств ко мне у карлинцев и что уже мое дело слишком далеко зашло вперед, чтобы можно было от него мне отка­заться. И вижу я, что по этим морщинистым лицам катятся одна за другой сле­зы, а некто М. П.В-в, умный, речистый, средних лет мужчина, вынул свой красный платок и, утирая градом катившиеся слезы, говорит — зачем я ухожу, зачем оставляю их сиротами, что с моим уходом этот великолепный храм опустеет и т. п. Признаюсь, я испугался этих слез. Сначала я думал, что это только простая деликатность движет ими и потому не придал серьезного значения этому разговору, обычному в подобных случаях. Но слезы, которые я увидел на

лист 62

многих глазах, заставили меня иначе взглянуть на дело. Я по опыту знал, в каких редких случаях плачет деревенский мужик. Часто без од­ной слезинки он опускает в могилу самых близких и дорогих лиц, а тут он оплакивает своего священника, и притом так мало еще послужившего ему. И когда эта окружающая меня толпа после всех слез и тщетных просьб поставила мне вопрос «да» или «нет», — я нашелся только одно ей сказать, что я подумаю и свой последний ответ дам на другой день после освяще­ния нового храма, когда я буду служить первую Литургию по его освящении. Мы разошлись.

Дома мои собратья-гости, разговаривая по поводу этой сцены, которой они были очевидцами, говорили, что хотя это и отрадное явление, но, вероятно, я останусь при своем мнении и не рискну отказаться от Академии. Когда я переговорил по сему поводу с женой, она не дала мне по сему поводу                                                                                                                                                                                                                                                                                            Дома мои гости, обсуждая случившееся в церкви, говорили, что, хотя это и отрадно, но, вероятно, я не рискну отказаться от академии. Когда я переговорил какого-какого-либо дружеского совета, но я понял, что ее мысли были за Академию… Я остался с таким хаосом дум и чувств, что привести их в порядок и что-нибудь решить не имел никакой возможности.

лист 62 оборот

День освящения храма прошел своим порядком, было много хло­пот, волнений, и я ни минуты в этот день не мог принадлежать себе, чтобы обдумать свое положение и вынести в душе своей ответ на тот роковой вопрос, какой мне был задан накануне. Что же я им скажу? Да вероятно, скажу то, думалось мне, что уже поздно перерешать такие вопросы, дело зашло слишком далеко вперед, чтобы мож­но было возвращаться назад, да к тому же я уже почти все пораспродал!

В таком разнообразии дум и чувств меня застало утро 22 сентября, когда я должен был служить литургию в новом храме и сказать свое последнее слово. Но так как это слово у меня не вылилось в душе в определенную форму, то я придумал отслужить еще 26 сентября, в день Иоанна Богослова, сделать этот день прощальным днем, и сказавши своей пастве свое последнее «прости», уехать в этот же день в Петербург.

Отзвонили к обедне, сошелся народ, началась обычная служба. Когда по окончании литургии я вышел со святым крестом, народ видит, что я молчу; пробежали, по обыкновению, детишки, стали было подходить некоторые взрослые, но их вдруг останавливает сельский староста

лист 63

М. М. Шешмин и, обращаясь ко мне, говорит: «Ну, те­перь, батюшка, скажи нам свое последнее слово!». Толпа замерла. Я же, сжи­мая в руках святой крест, опустил свою голову, как бы собираясь с мыслями, — что им сказать? И в этот момент вся толпа мужчин и женщин с плачем опускается на колени… Несколько минут только слышаться рыдания да смешанные голоса: «Не уходи, пожалей нас, останься!»

Я стоял, как громом пораженный, эта картина потрясла всё моё существо, я не смел верить, что этот взрыв глубоких народных чувств относится ко мне, я считал себя и в сотой доле и даже еще менее того достойным таких слез, таких просьб, таких молений... Но вот сре­ди воцарившейся снова тишины слышится ровный и старчески-ласкающий голос одного из прихожан, 75-летнего старца С. А. С-ва: «Батюшка! Ты хочешь высокой науки, ты уезжаешь в столицу, но посмотри, что ты покидаешь: ты покида­ешь народ, который так тебя любит, так просит тебя остаться. А ведь любовь-то дороже и выше всего! Останься, отмени свое намерение!». «Останься, останься!» — как эхо, снова прошумело по церкви.

лист 63 оборот

После этих глубоких по смыслу и чувству слов, после этой потря­сающей картины у меня не стало больше ни сомнений, ни колебаний, я услышал в этом народном голосе голос Божий и повиновался ему. «Я оста­юсь, - сказал я громко народу, - да будет воля Божия и ваше желание!». Крики радости огласили храм, и слезы горечи и разлуки сменились слеза­ми радости и умиления. Плакал народ, плакал я, плакал причт. Стали слу­жить благодарственный молебен и, подходя по окончании его ко кресту, кланялись мне и благодарили, благодарили без конца…

Я вернулся домой переполненный избытком самых возвышен­ных, самых лучших чувств и, рассказывая семье происшедшее в церкви, сказал, что сегодня был самый счастливейший день моей пастырской жиз­ни! В этот же день я написал два заявления, одно — в Академию, а другое - местному Архиепископу, что по соображениям чисто пастырского характера я отказываюсь от Академии и остаюсь в Карлинском. И Академия, и ее экзамены, которые стоили стольких бессонных ночей, и академическая церковь, где я служил, и вековая липовая аллея, где я гулял с одним

лист 64

развитым милым юношей-студентом, — все это пронеслось и скрылось от меня как в каком-то волшебном сне. Но зато сцена, которую я пережил в новом карлинском храме, была поворотным пунктом моего пастырства, когда я убедился и голос Божий сказал мне, что я должен принадлежать простому народу и «за счастливую долю народную жизнь всю до капли отдать».[15]

Как-то спокойно и радостно сделалось у меня на душе, и стал я ду­мать, как бы лучше поставить мое пастырское служение и сделаться дей­ствительно достойным той любви, какую мне засвидетельствовал карлинский народ.

лист 64 оборот

Снова вернулась ко мне моя обычная пастырская жизнь и мои пастырские обязанности, к которым я стал относиться теперь с какой-то особенной любовью и ревностью. Я неопустительно стал поучать мою паству, стараясь истово служить и отправлять все требы с полным вниманием и усердием.

Но всего этого мне казалось мало. Будучи в столице, я много слы­шал там о той противоалкогольной борьбе, которую вело духовенство, стра­дая за погибающую в пламени пьянства вверенную им Богом паству.

В то время в Петербурге начинало процветать Александро-Невское общество трезвости, руководимое талантливым и идейным прото­иереем Миртовым, шедшим по стопам своего великого и незабвенного предшественника о. Александра Рождественского. При руководстве Н. В. Розова я успел кое-что узнать, кой с чем познакомиться в этой области и решился перенести способы этой борьбы на свою приход­скую почву, так как зло пьянства было у нас в деревне чересчур уж велико. Что мной было предпринято и сделано в этой области, пусть лучше расскажет прилагаемая здесь брошюрка «В борьбе за народную трезвость (за погибающую душу)».

лист 65

Все эти приложенные брошюрки с достаточной ясностью раскрывают тот путь пас­тырской работы и противоалкогольной борьбы, какой я прошел с 1908 по 1914 год, то есть до того самого времени, когда наступившие военные события, а затем революционный ураган — смыли все старые формы жиз­ни и сделали невозможной ту противоалкогольную борьбу, да пожалуй и ненужной, так как наступившая вследствие гражданской войны общая государственная разруха не только закрыла все места пьянства, но и создала голод, холод и такую обстановку жизни, при которой моя деятельность, как священника, ограничилась только храмом, отнявши у меня тот «Дом трезвости», над созданием которого я столько потрудился и с постройкой которого в голове моей зрело столько планов и розовых надежд в деле моего пастырства.

лист 65 оборот

Возвращаясь мысленно к тому сравнительно недавнему прошлому, когда на почве нашего карлинского прихода было посеяно, возросло и затем пышным цветом распустилось семя святой, благодатной трезвос­ти, - я вспоминаю об этой работе, как о лучших днях моей жизни. Этот чудный трезвый свет, зажженный моей скромной и неумелой рукой, осветил и со­грел не только мою паству и мой приход, нет, к нам потянулась масса измученного алкоголем люда и из окрестных сел, и из губернского города, и даже из отдаленных городов и сел. Было нечто похожее на паломничество, когда ежед­невно, с приходом поезда, со станции Майна подъезжали подводы и пары к нашему храму и «Дому трезвости», когда эти настрадавшиеся от власти «зелено­го змия» люди со слезами и рыданиями припадали к аналою с Крестом и Евангелием и давали обеты трезвости.

За все время с основания Общества трезвости и до начала революции было произнесено до десяти тысяч трезвых обетов, роздано было несколько десятков тысяч бро­шюр и листков моего составления и был сооружен памятник этого дела — «Дом трезвости»;

лист 66

многим сотням «бывших людей» указан был свет­лый путь жизни, многим женам, матерям и детям были отерты с лица их горькие слезы, а этого, кажется, довольно с меня, чтобы со спокойной душой и совестью сказать в себе: «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко...».

Не знаю, как будут взвешены и оценены эти труды мои на весах вечной Божией правды, так как суд Божий не как суд человеческий, но по человечески, по земному, мои труды оценены, пожалуй, выше их заслуг, выше их до­стоинств. Все положенные по моему сану награды посыпались на

лист 66 оборот

меня через самый короткий промежуток времени. В 1913 году, т.е. на десятом году своего служения в священном сане, я уже был награжден от Св. Синода камилавкой, а 31 декабря 1914 года мне была пожалована Высо­чайшая награда, исключительная в моем положении сельского священника, о которой нельзя было даже и мечтать, а именно: золотой Крест из Кабинета…

Такое исключительное и высокое внимание можно было объяснить тем, что о моей деятельности по делу народного отрезвления осведомился тогдашний обер-прокурор Синода, и результатом его доклада явилась такая награда, которая сама по себе уже говорила, как высоко начинала це­ниться в тогдашних верхах пастырская трезвая работа.

Наконец, в 1917 году, в год революции, когда на радостях загоревшейся свобо­ды созванный по приказу Временного Правительства новый состав Си­нода раздавал награды направо и налево, я, по представлению местного Преосвященного, был награжден саном протоиерея, в каковой сан и был воз­веден архиепископом Вениамином[16] 16 июля 1917 года за его Архиерейским служением в Симбирском Кафедральном Соборе.

лист 67

Итак, в 1917 году, на четырнадцатом году своего священства и на тридцать шестом году своей жизни — я уже протоиерей! Это такая честь, такая высота, от которой можно было почувствовать головокружение. Но не так я смотрел на все эти высокие и неожиданные для меня отличия. Всякий раз они меня пугали, заставляли скорбеть и еще более сознавать свое недостоинство. Я знал, что со всякой новой наградой у меня увеличивается число завист­ников и недоброжелателей, которые при всяком удобном случае стара­ются бросить грязью не только в меня, но и в мое любимое детище — дело трезвости. А это последнее мне особенно было тяжело и больно.

лист 67 оборот

Вот в каких итогах выразилась внешняя сторона моего пастыр­ства ко времени переоценки всех ценностей, то есть ко вре­мени революции, но, конечно, все эти отличия не могли оказать какого-либо влияния на мой дух, на внутреннюю сторону пастырства, так как я старался служить Богу и ближним не из-за чаяния каких-либо зем­ных наград и отличий, но во имя той любви к этому делу, какую с самых юных дней моей жизни зажгла в душе моей Божественная благодать...

 За этот период моей жизни семья моя увеличилась. Хотя родившаяся в 1909 году дочь Анна, к великой нашей скорби и умерла, но в октябре (5-го) 1910 года у нас снова родился сын Сер­гей. Опыт первых детей показал, что они умирают у нас главным образом от того, что не выдерживают искусственного питания, так как мать не могла кормить их грудью. Посему для Сережи мы постарались найти кормилицу, которая целый год кормила его грудью, и ребенок остался жив. Как на первенце, на нем почили все надежды, все радости и родительские мечты. Его окружили любовью; его

лист 68

восприемником был мой отец, а восприемницей — сестра Катя, которые ласкали своего любимца, как только могли.

Но, кажется, это исключительное внимание и было причиной того, что ребенок скоро сделался своенравен и капризен, а главное, упрям, так что заставить его отказать­ся от какой-нибудь шалости или привести к повиновению было очень трудно: приходи­лось волноваться, раздражаться, а иногда, как ни тяжело это было, и наказывать. Я и мать нравственно сильно от этого страдали и в откровенных разговорах меж­ду собой порою высказывали самые неутешительные предпо­ложения: думали, что с годами это упрямство усилится, дет­ское непослушание выродится во что-нибудь чудовищное и тог­да... прощайте, наши мечты, прощайте, наши родительские радости! Правда, его душевная организация была слишком, пожалуй, до болезненности нервная, и эта нервность стала замечаться особенно после двух случаев: бывшего п в на­шем доме пожара (6 сентября 1913 года), когда его, спящего, разбудили и вынесли из-под горящей кры­ши дома, а в другой раз его укусила бешеная собачонка, и с ним пришлось путешествовать в самарскую водолечебницу (май 1914 г.).

лист 68 оборот

Конечно, эти два факта очень значительны сами по себе, чтобы оправдать его нервозность, но к нашему общему утешению с годами характер его начал вырав­ниваться, в его характере стало значительно больше сознательности, и уже к десяти годам можно было с определенностью сказать, что кризис миновал и поворот к лучшему определенно наступил.

Учиться он начал рано, с семи лет. Первой учительницей его была тетка, моя сестра Варя, поэтому внимания на него в школе было об­ращаемо вполне достаточно. Способности его оказались хорошими, прилежание было, и результатом всего этого было то, что он в три года прошел начальную школу, и только вследствие ненормального положения учебного дела в 4-й группе пришлось в период написания настоящих строк (1920 г.) оставить его на повторный курс в 3-й группе, чтобы не слишком серьёзной работой была перегружена голова десятилетнего мальчика.

К этому времени он был уже вполне сознательным мальчиком, прислуживал мне в церкви, облаченный в маленький стихарик, разделял со

лист 69

мною легкие домашние работы, и уже радостное сознание родительского чувства, что я не умру бесследно на земле, а буду жить в лице своего продолжающегося по­томства, всё чаще и чаще стало посещать мою грудь.

Но вот разразился революционный ураган, создались новые ус­ловия школьного обучения и воспитания, и я, с затаенной грустной ду­мой, чаще и чаще взглядывая на эту беззаботную детскую головку, стал задаваться вопросом: «Что убо отроча сие будет?» Что выработается и выйдет из тебя, милое дитя? Пойдешь ли ты по той же заветной дорожке, которую сознательно избрал и шёл твой отец, или изберешь другую, свою? Возьмешь

лист 69 оборот

ли на себя тот крест, который с любовью взял на себя твой отец, или, устрашившись его тяжести, изберешь себе другой жизненный путь? Духовная школа уничтожена, специального образова­ния, готовившего детей духовенства к занятию церковных должнос­тей, нет; думать, что пробел духовного образования и воспитания мо­жет восполнить семья, очень трудно. Пусть же будет воля Божия!

Правда, я помню, как мои родители всегда лелеяли одну только мечту относительно меня: дождаться и видеть меня священником, своим молитвенником у Престола Божия. И Бог дал им эту радость. При жизни своей отец неоднократно служил вместе со мною у Престола Божия, причем я неоднократно видел при этих служениях, как его старческие глаза увлажнялись слезами и умилен­ный взор уходил в небеса. Быть может, он думал в эти минуты, как этот же его любимец, первенец-сын, вот так же будет и о нем приносить Бескровную Жертву, когда сырой могильный холм сокроет его от взора живых.

лист 70

И теперь, ког­да я пишу эти строки (1921 год), его уже нет в живых: сраженный убийственной пулей, он лежит на пустынном репьевском кладбище, но молитва о нем его сына-протоиерея всегда горяча. Сколько раз в течение каждой Литургии уста произне­сут его милое имя, сколько раз повергнусь я пред Святым Престолом со своей грешной молит­вой за него, сколько раз при молитвенном воспоминании о нем встанет в воображении его мученический образ и скорбно-молитвенная слеза скатится к подножию Святого Престола!

О, как и я был бы счастлив там, в загробной стороне, когда мог бы почувствовать, что и за меня у Престола Божия так же молиться мой сын, так же проливая молит­венные слезы и просит Бога успокоить мой дух в Его надзвездных селени­ях! Вот почему так и желательно бывает родителям видеть детей своих в священном сане, так как они справедливо уверены, что никто так горячо, дерзновенно и сладостно не помолится за любимых родителей, как благодарный и любящий священник-сын.

лист 70 оборот

В угоду духу времени начинаю писать

в новой орфографии

В 1915 году, 4 апреля, у нас родился второй сын Николай. Его также выкормили при помощи кормили­цы, одной молодой женщины, у ко­торой на войне с германцами убили мужа. При первом же проблеске сознания, при первом детском ле­пете ребенок начал проявлять ча­рующие черты характера: уступчи­вость, мягкость, нежность, послу­шание. О нем мы часто говорили между собой: это тип очень тон­кой душевной организации.

Но оставляя детей часто без бдительного надзора и не стесняя их в пользовании «улицей», мы к шести годам его возраста с ужасом увидели, как эта «улица», да притом еще улица новейшей формации, нравственно изуродова­ла нам этого симпатичного ребенка и за­тушевала в нем те симпатичные черты его души, которыми мы так пленялись в его раннем детстве. Он стал капризен, своеволен и упрям; при­ходилось употреблять много усилий, чтобы настоять на исполнении какого-нибудь законного и разумного родительского приказания. Но зато он скоро сдавался на ласки, и чего нельзя было сделать с ним скоро и круто, того легко можно было достичь улыбкой, ласковым словом или шуткой.

лист 71

Итак, ко времени написания этих строк наша семья состояла из четырех человек: из нас двоих и наших двоих сыновей – Сережи (10 лет) и Коли (6 лет). От их возни и шума в доме всегда было оживленно. Они то мило играли между собою, но чаще ссорились и дрались, так что или мне, или матери постоянно приходилось разнимать их, мирить между собою или просто кричать на них, на что они, к слову сказать, очень мало об­ращали внимания. И только часам к семи вечера, когда набегавшийся за день маленький Коля засыпал, а за ним вскоре и Сережа, в доме во­царялась тишина: я сидел за какой-нибудь книгой или письмен­ной работой, а мать - за каким-нибудь рукодельем.

Так милы, так незабвенны были эти длинные осенние и зимние ве­чера, такой поэзией семейной тишины всегда были они обвеяны и такими рас­сказами из области давно прошедшего скрашивались эти зимние беседы,

лист 71 оборот

что незаметно летели часы, стрелка показывала поздний вечер, и под звуки зимней бури дом засыпал тихим и безмятежным сном…

В числе выдающихся событий моей жизни этого периода считаю нужным упомянуть о своей поездке в Белгород, на канонизацию святи­теля Иоасафа. Поездка эта была богата впечатлениями самого возвы­шенного характера и оставила глубокий след в моей душе. Эти впечат­ления были мной описаны на страницах «Симбирских Епархиальных Ведомостей», а потом изданы отдельной брошюркой под названием «По­ездка в Белгород», которую я здесь и прилагаю подлинником и которую с любовью я не раз перечитывал и перечи­тываю, чтобы воскресить в своей памяти те незабвенные переживания, какие только раз в жизни выпали на мою скромную долю. Поездка эта была в 1911 году, в начале сентября, но промелькнувший десяток лет после описанных событий, не изгладил в моей памяти красоты и ярко­сти тех величественных картин, какие пронеслись тогда моему взору и сознанию, и нравственная красота и величие этих картин останут­ся вечно жить в душе моей…

лист 72

Среди радостей и жизненного благополучия иногда налетали на нас и грозы жизни. Так, например, в 1913 году, в ночь с 6 на 7 сентября мы сгорели. Ровно в полночь я услышал стук в дверь, это стучала кухарка из кухни. И когда я взглянул в окно, то увидел отблеск где-то начинающегося пожара. Выбегаю на двор и — что же? — го­рит крыша моего дома над кухней. Набежавший народ, в дверь террасы, которая выходила в палисадник, вынес всю мою мебель и все мое добро, только но на вышке, в мезонине, сгорел весь мед (около 15 пудов), который я получил от своих пчёлок, а также много и другого добра, вроде варенья, масла и т. п.

Понесенные убытки по условиям тогдашнего времени как-то скоро были забыты и заглажены, но осталась неразгаданной причина пожара. Неосторожности с огнем никакой нельзя предположить, так как заго­релся снаружи (со двора) угол кухни, и огонь быстро переки­нулся на крышу дома; кроме того, запах керосина, пропитавшего зем­лю на месте возникновения пожара, говорил за наличие злого умыс­ла. Но кто это мог сделать? На этот вопрос в своей совести могла ответить только кухарка, подозрительное

лист 72 оборот

поведение которой при пожаре заметил даже и урядник, но на допросе она дала одни уклончивые ответы, так что причина пожара так и осталась покрытой мраком не­известности.

В 1914 году мы так же пережили большую семейную неприят­ность. Нашего, тогда ещё единственного, сына Сережу укусила на улице чья-то собачонка, которая по всем признакам была бешеной. Это было, как хорошо помню, 6 мая. Немедленно сели на поезд, а там на пароход, и ут­ром 7-го были уже в самарской водолечебнице. Трехнедельный курс лечения был прой­ден самым акку­ратнейшим образом и печальный инци­дент с собачонкой не имел ника­ких последствий.

В июле 1914 года я взял ме­сячный отпуск и мы всей семьей поехали в род­ное Сутяжное, на берега милой Суры, где радуш­но были приняты семейством Мо­синых, отдыхали в их роскошном саду, ездили на Суру, купались в ее прозрачной воде, варили уху и дышали воздухом дивного сурского бора. Но только конец нашего пребывания в Сутяжном был не особенно благо­получен. Во-первых, я заболел там аппендицитом (вос­паление слепой кишки), хотя на некоторое время скоро поправился, а во-вторых, там застала нас ужасная война с Германией, отчего мы решили немедленно же

лист 73

прервать наш отдых и поско­рее вернуться домой, тем более что надо было поспешить и к окончанию постройки нового дома, который воздвигался вместо сгоревшего.

Возвратившись домой, мы нашли картину нашей тихой дере­венской жизни сильно изменившейся: везде были слезы, всюду слыша­лись рыдания, всюду раздавались плач и сетование об ушедших на войну. Невольно чувствовалось, что вся эта патриархальная тишина, какой мы дышали в деревне, навсегда покинула нас и в нашу жизнь вошло что-то новое, страшное, беспокойное, что отравило жизнь и убило всю ту деревен­скую поэзию тишины и спокойствия, которой так красна и приятна была прежде эта скромная, тихая жизнь...

Как ни огромно было значение этой загоревшейся войны и как ни колоссальны были ее последствия, я не буду на этом останавливаться: это уже область не семейной хроники, а истории более широкого мас­штаба. А посему перехожу к описанию событий личного и семейного характера, которые на канве этих исторических событий развернулись потом, и относительно которых можно сказать, что с началом этой мировой бойни, этой проклятой войны, для всех нас, сынов несчастной России, «жизнь кончи­лась и началось житие»…

лист 73 оборот

В начале ноября 1914 года, когда я был случайно в Симбирске, мой аппендицит (воспаление слепой кишки) повторился и уже в очень серьезной форме. С боль­шим трудом я дошел до врача, который, собственно, и определил сущ­ность моей болезни, прописавши мне «opii puri» — чистого опия, на некото­рое время притупившего остроту болезненных ощущений, но тут же и предупредил меня, что болезнь эта лечится только опера­цией.

В августе 1915 года болезнь снова возобновилась и еще в более сильной степени. Я лежал более недели, местный врач (теперь уже умерший) М. К. Никольский (теперь уже умерший) делал все возможное, чтобы облегчить мои стра­дания, но и он должен был поставить прямо вопрос о неизбежности операции. Лишь только мне стало возможно вставать, я отправился в Симбирск к известному тогда хирургу Левиту, который тоже предложил мне операцию. Я согласился и в указанный срок снова приехал в Симбирск и лег в больницу.

Операция состоялась 24 сентября, накануне дня моего небесного покровителя Преподобного Сергия, оперировали меня без усыпления, операция длилась около пятидесяти минут. То, как я держал себя во время этой тяжелой операции, не издав ни единого стона, ни жалобы, удивило даже

лист 74

врачей. Дней че­рез десять после оперирования получилось небольшое осложнение: разошелся шов опера­ции, и мне для вторичного заживления пришлось около месяца ещё пролежать в больнице.

Конечно, все эти события и тяжелые переживания нравствен­но измучили и меня, и мою семью, особенно жену, которая столько выстрадала вместе со мной за это время, что, кажется, за всю прежнюю жизнь столько не переживала и не страдала. От болезни и операции я окончательно поправился только через год, и все эти тяжёлые переживания оста­лись для меня и семьи только одним страшным воспоминанием.

Но насколько тяжелы эти страдания физически, настолько не­обходимы и полезны они в смысле нравственном. Помню, как я пред­ставлял себе перед операцией возможность печального исхода, как мысленно я прощался с жизнью, рисовал печаль и безвыходность ос­тавленной семьи и бесприютность её, помню, как перед поступлени­ем в больницу я исповедовался и служил в кладбищен­ской церкви Литургию, как после службы ходил по кладбищу, читал грустные надписи на надгробных памятниках и думал, что и я, может быть, скоро вот так же буду лежать в

лист 74 оборот

сырой могиле и на мою могилу вот так же будут сыпаться золотистые листья берез и тополей. А жить так еще хочется, жену, родных и маленьких детишек так жаль! Целым роем проносятся думы, проносится вся жизнь и, кажется, она такой ко­роткой, такой неоконченной и такой прекрасной, что оборвись она, то действительно оборвалась бы она как недопетая песня, на самом заду­шевном стихе.

И как хорошо, как сладко было после всех этих дум и тяжелых переживаний возвращаться в свой дом, в среду любимой семьи, с каким испугом в глазах встретили меня, еще полубольного, детиш­ки, как маленький полугодовалый Коля не узнал меня и с плачем бросился на грудь своей кормилицы, и как спокойно, сладко и тихо я уснул первую ночь дома, почти не веря, что кошмар остался поза­ди, а впереди снова жизнь, любимая семья, любимый храм и любимый приход!..

Как хорошо, как нравственно-чисто было на душе, как спокойно на совести, что я впервые понял, как физические страдания и телесные болезни действи­тельно нравственно оздоровляют душу и вносят в нее тишину, спокойствие и гармонию всех ее сил!..

лист 75

Прошел год после моей операции, в течение которого я более недомогал, чем чувствовал себя здоровым, и Господь снова посетил нас испы­танием: в конце октября 1916 года серьезно и опасно заболела жена. Сначала она разрешилась мертвым ребенком, а затем получилось заражение крови, температура поднялась очень высоко, и приглашенный врач-гинеколог (М. К. Ни­кольский) только подозрительно покачивал головой. Как врач, он уже вывел своё заключение и от окружающих его не скрыл безнадежности положе­ния. Для нас оставалась только одна надежда на помощь Божию.

Исповедать больную мы пригласили служившего в Карлинском на диаконской вакансии священника Т-ва, а причастить её я пожелал сам. Во время причащения в комнате больной находились только мы двое с ней, и помню, при каком исключительном душевном подъеме совершалось это таинство причащения, когда священник-муж напутствовал в вечную жизнь

лист 75 оборот

свою почти умирающую, безнадежно больную жену. Сколько было тут слез, хороших, чистых, молитвенных слез! Как сильна, вдохновенна и пламенна была молитва того и другого! И эта молитва до Бога дошла: на другой же день тем­пература стала спадать, болезнь миновала и началось выздоровление… Вся­кие комментарии к сказанному излишни: «Чтый да разумеет!..».

Это было в октябре 1916 года, а в ноябре заболел дифтеритом Сере­жа. Новые страхи, новые волнения! Но, благодаря своевременно приня­тым мерам, мальчик был спасен.

В начале декабря 1916 года мне снова пришлось побывать в Санкт-Петербурге, или, как его уже переименовали к этому времени, Пет­рограде. Карсунское отделение Всероссийского Союза трезвенников делегировало меня в качестве своего представителя на Всероссий­ский Съезд трезвенников, на котором мне пришлось пробыть около недели и прочитать свой доклад «Алкогольный вопрос в свете пере­живаемых событий».

Все свободное от занятий Съезда время я употребил на обзор достопримечательностей столицы: был в Петропавловском Соборе на панихиде по Великому Князю Сергею Александровичу, слушая дивное пе­ние придворного хора; был за Литургией в Исаакиевском соборе, совер­шенной

лист 76

печальной памяти митрополитом Питиримом;[17] был у раки Св. Александра Невского; у гробницы Иоанна Кронштадтского; в храме Воскресения «на крови»; был даже в Государственной Думе во время её заседания; был в Михайловском Дворце, осматривая его картины и художественные редкости.

И остановившись во всё время пребывания в столице у своих земляков и милых знакомых Розовых, кото­рые жили в гимназии (о. Н. В. Розов был уже в то время законоучителем гимназии и занимал при ней барскую квартиру). Присутствовал даже в гимназии на концерте, данном Министром народного просвещения в честь съехавших­ся в этой гимназии на Всероссийский съезд директоров народных училищ. Впечатления музыки этого концерта были настолько сильны, настолько высоко-художественны и настолько потрясающи, что я, кажется, не мог первую ночь спокойно заснуть: в моей душе все еще раздавались, все еще звучали эти, никогда не слыханные, эти чарующие звуки вдохновенной струнной музыки и рисовались картины то Волги с ее привольными бур­лацкими песнями, то русской деревни с ее монотонной печалью, то под звуки какого-нибудь «Листка из альбома» проносилась картина своей соб­ственной жизни и молодости, то под впечатлением музыки Чайковского «В церкви» звуками тоски и покаяния начинала плакать собственная душа.

лист 76 оборот

Одним словом, эта поездка, вероятно последняя в моей жизни, была очень богата своими впечатлениями. Вернувшись домой почти накануне Рожде­ства, я потом целые святки и своим домашним, и своим в Репьёвке все рассказывал о тех диковинках, каких я насмотрелся в столице, и о тех впечатлениях, какими наградила меня эта поездка. На пути из Петрограда я заехал в Троице-Сергиеву Лавру, молился у гро­ба Преподобного Сергия и служил Литургию в одной из лаврских церквей.

Но вот подошел 1917 год. Год революции, год великих потрясе­ний и глубоких переживаний, за которым последовали следующие годы еще более великих потрясений и ещё более жутких переживаний, о которых только история скажет свое беспристрастное слово. Вследствие создавшихся новых условий моя пастырская деятельность несколько сузилась: не стало Общества трезвости, закрылась для законоучительства школа, прекратились мои отношения как священника к бывшим прежде государствен­ным учреждениям.

Моей сферой стал только при­ход и храм. Не отрываемый ника­кими другими обязанностями, я с особенной любовью стал от­даваться и своим

лист 77

службам в храме, и своим тре­бам по приходу. Тихо, скромно, не­заметно я стал продолжать свое пастырское служение, стал усиливать свои труды по проповедничеству, проповедуя чисто­е Евангельского учение, чуждое какой-либо политики и земных интересов, воспиты­вая нравственно вверенную мне Богом паству и утешая ее в невзгодах жизни надеждами на бу­дущую, лучшую загробную жизнь…

лист 77 оборот

Жизнь в эти годы бушева­ла, как море в осеннюю непогоду, и высоко поднимавшиеся волны этого житейского моря не могли не докатиться и до нашей семьи: одной из этих страшных волн был смыт мой незабвенный, мой дорогой отец, диакон Петр Григорьевич. Это было 3 ст. ст. марта 1919 года. Около той местности, где жили мы (т. е. в районе сел Карлинского и Репьёвки), вспыхнуло так назы­ваемое «чапанное восстание» — восстание крестьян против советской власти, носившее крайне трагикомический характер. Громадные толпы крестьян, вооруженные «дрекольем», выступили против прекрасно вооруженных и строго дисциплинированных красноармейских частей.

В Карлинском эта «война» окончилась сравнительно благополуч­но: приехавший с отрядом красноармейский офицер приказал открыть стрельбу вверх, разогнал скопище народа и, собравши всех на сход в совет­скую школу, прочитал соответствующую нотацию, - чем этот печальный инцидент и был исчерпан. Я до сих пор с глубоким уважением вспоми­наю этого начальника отряда, который так гуманно, тактично и благора­зумно призвал всех к порядку.

лист 78

Но не так было в Репьёвке, где жил мой несчастный отец. Там не было ни того «похода» с «оружием и дрекольями» как в Карлинском, не было ни собрания толпы в момент приезда отряда, но тем не менее, приехавший из Каменки конный разъезд подъехал к дому псаломщика и отца, вывел их, того и другого, на улицу и тут же, перед окнами, на глазах семьи, расстре­лял…, не предъявивши никакого обвинения и никому не сказавши - за что. Убитая горем мать перенесла его тело в дом, где обмыли его кровь и, облачиши в диаконские одежды, послали известить нас.

Так внезапно, неожиданно и страшно оборвалась его жизнь и вих­рем налетела на него смерть, оставивши за собой тяжкое горе и целое море слез любившей его родной семьи. Утром, 4-го марта (был понедельник третьей недели поста) мы с братом отслужили Литургию и спешно предали его христианскому погребению, опустивши своими руками в могилу, вырытую на общем репьёвском кладбище, вместе с псаломщиком Николаевым, одинаково погибшем одновременно с нашим отцом.

Слетелись отдать последний долг родителю только близ жившие дети

лист 78 оборот

(я с Наденькой, брат Леня, сестра Варя), и вместе с осиротевшей старушкой матерью оросили своими горючими слезами его мучениче­ское тело. Всякое горе легче переживается, когда люди бывают какими-либо обстоятельствами к нему подготовлены, всякая смерть дорогого и близкого лица делается не так разительной, когда предварительная болезнь подготовляет окружающих ко всякой случайности. Но смерть нашего дорогого отца была подобна грому среди ясного неба.

За два-три дня до своей роковой кончины он посетил нас, своих сыновей: был и в Матюнине у брата, и у нас в Карлинском. Причем я не мог не заметить какого-то особенного, меланхолически-грустного его настроения. Он весь был овеян какой-то тихой, непонятной грустью! И все лас­кал, ласкал своего любимца, внука Колю.

Как сейчас помню утро четверга (28 февраля, а погиб он в вос­кресенье). Он спал в столовой, на оттоманке. Коля, соскочивши утром со своей постельки, отправился к нему и стал читать ему наизусть все извест­ные ему стихотворения, приводя в восторг своего дедушку. И все-то утро, пока я лежал в своей спальне, а мать убиралась по кухне, они ворковали с ним.

лист 79

Днём он уехал. Я вышел проводить его за ворота, при прощании он бла­гословил меня и больше я не видал его живым на этой земле.

И только через три дня я увидал его уже бездыханным, лежащим на том самом столе, за которым много-много раз мы сиживали с ним в приятной задушевной беседе, и за которым так часто собиралась вся семья, согреваясь, как солнечными лучами, ласками и любовью нашего беско­нечно любимого, нашего дорогого и милого отца...

Оплакали, похоронили и вернулись каждый в свой дом. И так тя­жело, невыносимо тяжело было первое время! Каждая вещь говорила и напоминала о нем: каких-нибудь три-четыре дня вот он сидел тут, за этим столом, на этом стуле вот спал на этой кушетке, а теперь... Теперь он в земле, в сырой, холодной земле, под сыпучим могильным холмом и крестом, и не придет к нам больше никогда-никогда…

Тоскующая мысль несется к далекому прошлому, всплывает в па­мяти все то незабвенное былое, где каждый шаг был связан с именем и памятью

незабвенного отца. Вспоминается мне, как в первые годы

 лист 79 оборот

пребывания моего в Алатырском духовном училище я долго и мрачно грустил. Мне почему-то казалось, что я скоро потеряю своего отца, и в моем больном вообра­жении вставало заброшенное кладбище и на самой окраине его одино­кая могила с простым деревянным крестом. Мне чудились напевы зим­ней метели, рисовались сыпучие снега, заметавшие одинокую могилу...

Но мое детство и юность не омрачились ничем, и в этой светлой юности мой любимый отец был мне и другом, и братом, и отцом. Все, что было в этой юности отрадного, светлого, прекрасного - все было свя­зано с его именем, с его образом, с его чуткой, любящей душой.

И все это теперь потонуло в тумане прошлого, и только на унылом репьёвском кладбище осталась одинокая, грустная могила с простым деревянным крестом, как рисовалась мне эта картина в моем да­леком грустном детстве. И эта картина, промелькнувшая в силу каких-то непонятных мне предчувствий на фоне моего далёкого детства и потом забытая мною, вспомнилась мне теперь, — когда и заброшенное кладбище, и одинокая могила, и простой деревянный крест стали не мечтой воображения, а горькой действительностью...

лист 80

1921 год, июль, 16-й день. Только что окончил одну грустную по­весть, как приходится начинать новую, приходится брать перо, чтобы занести в свою семейную хронику историю новой тяжелой утраты, историю внезапной смерти нашей любимой и дорогой матери, Пелагеи Алексеевны. После трагичес­кой смерти отца она осталась жить в своём репьевском домике, куда весной 1920 года переселилась из Симбирска сестра Клавдия со своим му­жем и детьми.

Постепенно было стала сглаживаться горечь и острота отцовской утраты, жизнь стала налаживаться и входить в свои права. Мама нередко посещала то нас, то брата Леонида в Матюнине, и каждый раз её посещение было настоящим праздником для всех, особенно детишек. А за последнее время она все чаще и чаще стала заговаривать об окончатель­ном переселении

лист 80 оборот

на жительство ко мне, как старшему сыну, так как по­стоянные и сложные заботы по ведению репьевского дома делались всё более и более ей не под силу. Хотя она была необыкновенно подвиж­ная, живая на делах и заботливая, но по её изможденному лицу уже легли вечерние тени, чувствовалось, что это хрупкое созданье борется с непо­годой жизни только до первого злого урагана и скоро её не станет. Но по-человечески думалось, что старушка, обычно, поболеет, мы соберем­ся около её постели, примем её последнее материнское благословение и, отдавши ей последний долг земной, отнесём с подобающими почестями её дорогой прах в родную могилу и положим рядом («под правое кры­лышко», как часто она выражалась) с прахом мученика-отца. Так дума­лось, но не так случилось.

Помню, как 9 июля мы виделись с ней в последний раз. Она была у нас в Карлинском, по обыкновению, везде мыла, чистила, наводила по­рядки. Я куда-то уезжал и, прощаясь с ней, попросил ее благословения.

Я ли слишком спешил уезжая, или она что-то спешно заканчивала, только, целуя, она осенила меня дважды, а не триж­ды крестным знамением. И кто мог из нас в эту минуту подумать, что это было последнее бла­гословение?

лист 81

Ровно через неделю после этого ее уже не стало в живых, и от сестры мы полу­чили только лаконичную записку приехать похоронить Маму, скончавшуюся 16 июля 1921 года от холеры и прострадавшую только одни сутки… Я и брат Леня поехали на похороны. Там, около умершей, не было ни души: «вси знаемии» разбежались, а Клавдия, положивши и обрядивши покойницу, не знала, что делать со своим, тоже заболевшим холе­рой, мужем. Привезли фельдшера, он стал ухаживать за больным и к утру ему стало легче, а мы с братом стали готовиться к похоронам. Никто нейдет де­лать гроб, не дозовешься никого вырыть могилу, все сторонятся, все бо­ятся. И вот, отпевши покойницу на дому, наконец снарядили печальный по­хоронный кортеж: впереди Шура и Оля — Клавдины детишки, несут иконы; далее следую в облачении я, за мной брат Лёня ведет лошадь, везущую дроги с гробом, а за гробом... одна рыдающая сестра Клавденька. «Тихо тащится лошадка» — припоминается одно стихотворение, рисующее по­добную же картину, и сердце замирает от тоски и муки...

Подходим к разрытой могиле, глаза ищут дорогой гроб. Вот он, на

лист 81 оборот

дне её, опущенный два с половиной года тому назад; крышка его, деланная наскоро, опустилась и прилегла почти к самому покойнику. Я велел за­сыпать её землею и сравнять с краями гроба. И сбылось точь-в-точь, как, бывало, мы любили с ним распевать: «Вырыта заступом яма глубокая... Плотно сырою землею придавится... Только одним человеком убавится...». Жизнь подтвердила эту страшную истину, которая некогда представля­лась нам с ним печальной и грустной мечтой, до нас ещё тогда так туманной и да­лекой, но теперь так неотразимой и страшной. Далее с гробом матери повто­рилась та же картина: «В землю холодную гроб опустили, черной землею его придавили. Спи, дорогая моя!..». Оба вместе прошли они жизненный путь и в одну могилу легли спать непробудным сном смерти. «Тише! о жизни покончен вопрос. Больше не нужно ни песни, ни слез!..»[18]

лист 82

Итак, смерть унесла безвозвратно наших милых родителей, остав­шаяся сиротой младшая сестра - Варя перешла на жительство в мою семью, а все прочие дети остались на самостоятельном жизненном пути: брат Леня - священником в с. Матюнине Сенгилеевского уезда, сестра Клавдия с мужем и детьми в репьевском доме, а сестра Катя — в Сенгилее, в замужестве за священником А. И. Расторгуевым.

лист 82 оборот

Схоронили милую Маму, и репьевский дом для нас, детей, опустел; стала западать дорога, стало за­метать песком тот след, который проторили мы к этому дому за пятнадцать лет нашей жиз­ни в Карлинском. О, сколько раз мы, дети, и наши покойные родители хо­дили и ездили этой дороженькой, сколько отрадных, светлых воспомина­ний связано и с репьёвским родительским домом, и с этой дорогой, по которой мы к друг к другу ездили и ходили!

Ровно за три недели до смерти мамы мы с ребятами отправились в Репьёвку помолиться на могилке Папы в день его именин (25 июня). День склонился уже к вечеру, когда мы с Сережей и Колей подходили к Репьёвке, стало смеркаться. Думаем, не увидит бабушка вечерних сумерках, как подбегут к её дому внучатки. Нет, не прокараулила бабушка – спешно

лист 83

выходит навстречу, обнимает, целует, спрашивает, что так долго не шли. И вот ровно через три недели по этой же дорожке подъехали мы с бра­том к этому же родному домику, подъезжаем и пытливо всматриваемся в знакомые окна — не мель­кнет ли знакомая милая тень, не выбежит ли к нам навстречу, но... нет, она лежала уже в переднем углу под образами, и спокойная, нежная улыб­ка, как у живой, освещала ее милое лицо...

Прошло 40 дней. Теперь опять собрались мы, уже все (кроме Катеньки), на родную могилку. Закурился дым кадильный, понеслось к небесам заупокойное пение, полились на могилку теплые слезы. Господи! - думалось в эти ми­нуты, — как непрочна человеческая жизнь на земле: давно ли, в день па­пиных именин, мы вместе с мамой молились вот тут же. Как сейчас рисую себе её молящуюся фигуру её коленопреклоненную молитву, её крепко прижи­мающиеся к груди пальцы... А теперь и она под этим могильным холмом, и ее бессмертный дух закатился в той страшной и неразгаданной глубине, которую мы называем вечностью!..

лист 83 оборот

1922 год. Январь. Опять приходится писать некролог и на сей раз хотя заранее предусмотренный естественным ходом вещей, но все же пе­чальный и грустный сердцу: 18 января умерла в глубокой старости моя вторая мать-воспитательница, тётка и, крёстная мать — Екатерина Алексе­евна Знаменская. Последние шесть с половиной лет она жила в Карлинском, в своем небольшом домике, который я построил ей в 1915 году ря­дом с общественным домом священника.

Мне всегда приятно было сознавать, что за все её добро ко мне, за все её ласки и материнскую нежность, которую она излила на моё детство и юность, я приютил её, и насколько мог, согревал и питал её ста­рость. Она медленно угасала, но сохранила удивительно ясное сознание и порой в задушевных разговорах мы вспоминали прошлое.

Нужно сказать, что это была женщина-страдалица: ее муж, Павел Иванович, был человек крутой, неукротимый, да вдобавок еще и горь­кий пьяница, в своей молодости доходивший иногда до положения босяка и пропойцы. Брань и побои — были явлением заурядным. Так что сколько она выстрадала в своей жизни, — того ни описать, ни рассказать. Перестал он пить

лист 84

и сделался «человеком» уже более чем в зрелых летах. Это было в то время, когда он поступил на службу псаломщи­ка и регента в Алатырское духовное училище, куда я поступил тогда учиться. Затем за его голос он был выдвинут во диакона тут же, при учи­лище, а потом в 1899 году был перемещен к Симбирскому кафедраль­ному собору. Умер он за штатом в г. Карсуне, куда я ездил его хоронить (1 января 1915 года), года два проболевши от разбившего его паралича. Во время его болезни его кроткая «Катя» ходила за ним, как за малым ребен­ком, вплоть до самой кончины его, после которой она уже и переехала на жительство ко мне в К-е. Здесь она могла бы отдохнуть от своей тяжелой, измучившей её жиз­ни, но подошла её собственная старость с её немощами и болезнями, которые все чаще и чаще стали её предупреждать о скором конце. Угасла она воистину, «как свечка восковая, предыконная», всех нас благословивши и мирно простив­шись со всеми. Похоронил я её в ограде, при каменной церкви с. Карлин­ского, избравши великолепный уголок против Никольского алтаря, под те­нию сосен и почти против окон

лист 84 оборот

своего дома, завещавши и себя, если я умру здесь, и членов своей семьи, если Господь пошлет кому кончину, — похоро­нить в этой же, теперь родной, могиле...

А год тому назад в с. Теньковке[19] Симбирского уезда опустили в могилу и еще дорогого мне человека, крестного отца и дядю, Петра Васильевича Векшина, всю свою жизнь прожившего в этом селе фельдшером. Это был тоже один из великолепнейших и сердечнейших людей, которого ласки, любовь и приветливость я помню с самого раннего детства. Счи­тая своей непременной обязанностью ежегодно навещать стариков Воецких в Анненкове, мои родители всегда заезжали вместе со мной и в Теньковку.

Но более сознательные и сердечные отношения у меня с покойным П.В. установились уже во время моего обучения в семи­нарии. Он часто брал меня на Рождественские каникулы к себе в Тень­ковку, где всевозможным

лист 85

развлечениям и удовольствиям не было конца. Я сердечно любил почившего, любил его Теньковку, куда в последний раз я поехал к нему осенью 1919 года. При расставании мы оба грустили и плакали, сердце чуяло роковую разлуку и действительно не обмануло: мы виделись с ним в последний раз и прощались навеки...

Сколько за последние два-три года выросло родных могил! Был убит отец, скоропостижно умерла мать, умер от тифа любимый крестный П. В. Векшин и, наконец, 19 января 1922 года опустили в могилу дорогую крестну Екате­рину Алексеевну.

За кем теперь очередь? Может быть, за мной? Да будет во всем воля Божия! Жизнь последних годов сложилась такой бледной, мрачной, безыдейной; в борьбе за куском хлеба погибли все лучшие мечты и разби­лись в прах все идеальные стремления, — что не страш­на и смерть, не страшна и могила, в которую рано или поздно все равно придется уйти.

лист 85 оборот

Тяжело, безотрадно, уныло...

Уже много могильных холмов

В моей памяти высится ныне

И терзает мне сердце без слов.

Юность прочь унеслась без возврата.

Молодые порывы добра,

Грезы счастья, любовь, вдохновенье —

Где их чудная скрылась пора?..

Как заглянешь в замолкшее сердце, —

Сколько там непроглядных могил!..

Это жизнь уложила нещадно

Целый угол непочатых сил…

Свящ. В. Белкин

Конец 1921 и начало 1922 года были ужасным временем: страш­ный, небывалый голод разразился над нашим Поволжьем. Весною от палящего зноя сгорели травы, посевы, покосы. В начале июня (1921) ста­ли жать рожь и к Петрову дню вся жатва была кончена. Осень и зиму народ питался всевозможными суррогатами растительного свойства, а зимой стал есть всякую падаль, не гнушаясь ни падшими лошадьми и даже вы­кидываемыми на задворки отбросами. Мне один 75-летний старец делал мне такое признание: «Батюшка, голод вот до чего меня довел: увидел я — гложет собака кость — отбил я у нее эту кость и сам себе пошел сварить её, чтобы утолить страшное чувство голода».

лист 86

К весне были уничтожены все суррогаты и переколото большинство лошадей и коров, тогда появились случаи и самой голодной смерти. В Карлинском их было около двадцати случаев, официально зарегистрированных. В феврале-марте село представ­ляло из себя пустынное, мертвое кладбище: никто не проедет, не прой­дет улицей; все сидят или лежат дома, в безделии, не в состоянии ни за что приняться; не пробежит ни собака, ни кошка, даже птицы погибли с голода. Вот какую страшную картину представляло из себя наше го­лодное село! Газеты сообщали даже случаи людоедства на почве го­лода и будто случи эти в Самарской губернии были не единичны.

Пасху 1922 года встречали со слезами: когда обычным поряд­ком в храмовом притворе было положено начало пасхальной Утрени и нужно было петь «Христос воскресе...», народ рыдал и пение преры­валось плачем, а когда мне нужно было читать слово Иоанна Златоуста, я не мог проговорить слов: «Трапеза наполнена, насладитеся вси, телец упитанный...».

Но это были последние ужасные переживания: америка прислала голодающим кукурузы, и мы были спасены. Весна 1922 года наста­ла скоро, земля покрылась роскошною травою, кошмар миновал.

лист 86 оборот

В церковной жизни этого 1922 года было много новостей: избранный собором 1917 года на Всероссийскую патриаршую кафедру Патриарх Тихон разошёлся в своих убеждениях с советской властью, попал под суд, был лишен свободы и принужден был отказаться от управления Русской церковию, впредь до созыва Поместного собора, поручивши управление Ярославскому Митрополиту Агафангелу. Но последний в управление Русской церковию не вступил. В Москве образовалось т. н. В.Ц.У. (Высшее Церковн. управление), которому постепенно подчинилась и вся Русская Церковь. Весною 1923 г. был собран в Москве Собор, низложивший и лишивший сана Патриарха Тихона, но он в своих политических ошибках принес повинную Советской власти, которая его и освободила из-под стражи. Получивши свободу и не признавши постановления о нем Собора 1923 г., Патриарх Тихон, в противоречие самому себе, забывши свой отказ от управления, заявленный в грамоте Митрополиту Агафангелу, снова выступил в качестве Патриарха Всероссийского. Получился раскол: одни пошли снова за ним, другие остались за Свящ. Синодом (образовавшимся из В.Ц.У.), опасаясь пойти за Патриархом только потому, что в глазах гражданской власти он еще не был окончательно реабилитирован…

лист 87

В родной нашей Симбирской Епархии появилась настоящая церковная разруха. Застигнутый вышеописанными церковными событиями на Симбирской кафедре Архиепископ Александр скоро вышел в отставку и удалился на покой. Наступило «междуцарствие». Весной, после Собора, был назначен Митрополит Тихон, который не сумел умиротворить Симбирскую Епархию и через 2-3 месяца неожиданно уехал. Сызранским викарием в это время был Александр Воецкий[20], — это первый белый епископ, рукоположенный сюда по личному и настойчивому своему желанию, как уполномоченный В.Ц.У., вскоре после Собора 1923 года. Это был внук тем старикам Воецким, о которых говорилось раньше, от их сына, священника села Шераут, Ивана Алексеевича Воецкого. Сызран не симпатизировал ему, как женатому архиерею, и волновался. Когда Синод, за отказом М. Тихона, поручил временное управление Воецкому и тот явился в Симбирск, его не приняли и едва не изгнали насильственно, так что понадобилось послать его куда-нибудь подальше, где бы его не знали, что Свящ. Синод и сделал, назначивши его в конце 1923 года в г. Асхабад, Туркестанской области, куда он и скрылся.

Епархия опять не успокоилась. Бывший на покое Архиепископ

лист 87 оборот

Александр, сделавшись игрушкой партии консерваторов, согласился стать во главе Симбирской «автокефалии», т. е. ни от кого независимой церкви, и присоединил к себе большую часть городских церквей. Епархиальное Управление осталось верным Синоду и, таким образом, получился настоящий раскол, который и продолжается и по сие время, когда пишутся эти строки (Март 1, 1924 г.).

К празднику Рождества Христова (1923 г.) Свящ. Синод наградил меня палицей, которая торжественно и была на меня возложена Епископом Сенгилеевским Иоанном, за его Архиерейским служением 11 февраля 1924 г. в Симбирском Вознесенском Соборе. Этот высокий знак отличия был даден мне по ходатайству Члена Священного Синода Митрополита Вениамина, бывшего Симбирского, который помнил меня по моей бывшей трезвеннической работе здесь, и когда Симбирское Епархиальное Управление, желая поощрить меня, представило к «кресту с украшениями», Митрополит Вениамин настоял на палице. Впоследствии Митрополит Вениамин писал мне, что Симбирское Епархиальное Управление так было ошеломлено этим фактом, что писало вторичный запрос: чем награжден протоиерей Петровский, и получивши подтверждение, наконец успокоилось.

лист 88

Письмо Симбирского Епархиального Совета о награждении.

лист 88 оборот

К весне 1925 года среди деревенской верующей массы резко проявилось обратное движение: народ не захотел идти за «обновленческим Синодом» и на своих приходских собраниях потребовал от своего духовенства, чтобы оно порвало с Синодом и подчинилось бы «Епископату староцерковников». Духовенство подчинилось воле и желанию народа, была снаряжена в Москву особая депутация, которая и вступила в молитвенно-каноническое общение со староцерковниками.

Народ успокоился, в Церкви водворился желанный мир, но только за отсутствием здесь в епархии Епископа и церковного Управления, повеяло духом своеволия и упадка церковной дисциплины.

лист 89

К осени 1924 года выросла на карлинском приходском кладбище еще близкая сердцу могила: 12 августа умер муж старшей сестры Павел Александрович Петровых, тот самый, которого роковая болезнь (холера) пощадила в день смерти мамы.

Поселившись с семьей на земельном отрубе близ Карлинского (Дояновка), он начал вести трудовую жизнь пахаря-земледельца, не щадя при своих недостатках ни здоровья, ни сил. После одного жаркого рабочего дня он имел неосторожность выкупаться вечером в реке и… застудился. Болел он около месяца и тяжело угасал. Его страдания были ужасны (видимо, была воспалена вся брюшная полость), но и терпение было по истине изумительное. Дважды я его исповедовал и дважды приобщал Святых Тайн. Его исповедь была умиленная, с потоком слез и поистине христианская. У меня делается хорошо на сердце, когда я вспоминаю картину этой исповеди и этих чистых слёз. Его я и венчал с сестрой, их первенца я и крестил, — мне же пришлось принять и его последнюю исповедь и отнести к месту вечного упокоения...

лист 89 оборот

С двумя малолетками осталась на отрубе, как на острове, сестра Клавденька. Когда я пишу эти строки, старший их мальчик — Шура живет у меня и учится в нашей начальной школе. Часто я всматриваюсь незаметно в его лицо и вижу, что раннее сиротство наложило уже свою неизгладимую роковую печать на его детские черты: порой такая грусть в его глазах, такая скорбная улыбка заметна на его лице. Недавно мне врезалась такая картина: вечер, я прилег на койку, ко мне явились мои сорванцы — Сережа и Коля и затеяли со мной возню, ласкаясь ко мне один с правой, другой с левой стороны. А Шура стоял недалеко и смотрел на нас, а в глазах его было столько скорби! И мне показалось, что он думал о своём сиротстве, что у него нет папы, ему не с кем так же вот пошутить и порезвиться, ему уж нельзя прильнуть к своему зарытому в сырую могилу папе, как сейчас вот прильнули к отцу его двоюродные братья. И мне сделалось грустно-грустно и бесконечно жаль этого мальчика-сиротку.

лист 90

1926 г. Апрель, 16. Сегодня большая радость в нашей семье: мы перебрались в новый свой дом, и вернувшись с «Четвергового стояния» после Двенадцати Евангелий, первую ночь ночуем в нём.

Мечта о новом доме — моя давнишняя мечта, но особенно настойчиво она стала тесниться мне в грудь после 1917 года, когда духовенство лишилось всех своих привилегий, пенсий и касс взаимопомощи. Я страшился подумать, что будет с семьей моей в случае моей смерти. И как только собрался с силами, приступил к осуществлению своего плана. Построил я его на том месте, где был домик Екатерины Алексеевны. Дом получился скромный и уютный, вполне удовлетворяющий нас своими размерами. А с постройкой его сам собою решился вопрос, где быть нашей «тихой пристани», так как за последние годы было много соблазнов и предложений переместиться в другой приход. Звали на берег Волги в с. Часовню,[21] звали в лучший приход нашего округа Бештановку и, наконец, звали в Симбирск (к Герман.). Но привычка к Карлинскому (ведь уже двадцать лет!) взяла свое. Видимо, такова и воля Божия. Пусть и будет Карлинское тихой пристанью, а новый дом - родной колыбелью, баюкающей оставшиеся дни жизни моей на нашей грешной земле.

лист 90 оборот

Октябрь. 24. 1927. В этот день я жестоко заболел. За несколько дней перед этим я был в лесу, промочил себе ноги и, видимо, простудился. В воскресенье (24-го окт. с/г) вечером температура быстро поднялась до 39, и на другой день до 40 и 41, а еще через день на лице появилось рожистое воспаление. Страдания были тяжелые и я почувствовал, что не перенесу их. Стал думать о смерти и приготовился к ней… Тяжел было страдать, но еще тяжелее было видеть душевные страдания окружающей тебя семьи, которая не знала покоя и едва ли спала сколько-нибудь в течение 8-10 первых дней моей болезни. Сережа то привозил и отвозил фельдшера, то ехал с тревожными сообщениями к брату — Лёне, а моя милая Наденька, как нежная сестра милосердия или, вернее сказать, как кроткий ангел-хранитель не отходила от моей постели, прислушивалась к каждому стону и вздоху и каждую минуту готовая на ту или иную помощь и услугу больному. И опять Господь пожалел: кризис миновал, недели через две я встал с постели и стал медленно поправляться.

лист без номера

Приклеена картинка — молящийся пред иконами старец.

 

Как мне мила вся эта простота.

лист без номера оборот

Из книги «Тоска бытия».

День к закату поник, грустно вечер плывет.                                                                                                                                                                                                                                                                                          

Ничего моё сердце не ждёт!

Тихо плачет оно, без надежд, без огня…

Приласкай, убаюкай меня!

Жизнь прошла, пронеслась быстро-тающим сном,

Только холод печали кругом,

Только смерть мне грозит, к вечной ночи маня —

Приласкай, убаюкай меня!

 

«День и ночь я ждал, что Ты пошлёшь мне кончину, как журавль, как ласточка я издавал звуки, тосковал как голубь, уныло смотрели глаза мои к небу: «Господи, тесно мне, спаси меня».

(Исаия 38, 9-14) 11/Ш 1925 г.

 

 лист без номера

 

Дорогой, незабвенный Братец мой навеки оставил нас: 1933 года, Января 3/16 дня, 7 час. 45 м. утра. Понедельник.

 

«Я устал блуждать в пустыне жизни, от вечных тщетных надежд, устал от борьбы и мыслей, которые не состоянии ничего уяснить. И я закрываю свои глаза, и с затаённым дыханием взываю к тебе, о вечно спокойная смерть, приди и успокой мои горькия муки».

_____________________________________________________

 

[1] Ныне с. Раздольное Порецкого р-на, Чувашия.

[2] Ныне п. Тургенево Ардатовского р-на, Мордовия.

[3] Молчанов, (1852–1910).

[4] Ныне Порецкий р-н, Чувашия.

[5] Ныне с. Междуречье Алатырского р-на, Чувашия.

[6] Ныне Алатырский р-н, Чувашия.

[7] Буртасовский (1845–1907).

[8] Ныне Кинельский р-н Самарской обл.

[9] Ныне Инзенский р-н Ульяновской обл.

[10] Ныне Майнский р-н Ульяновской обл.

[11] Ныне Атяшевский р-н, Мордовия.

[12] Ныне Майнский р-н Ульяновской обл.

[13] Быстров (1872–1940).

[14] Пятницкий (1844–1922).

[15] Дрожжин С. Д. Стихотв. «Честным порывам дай волю свободную…».

[16] Муратовский (1856–1930).

[17] Окнов (1858–1920).

[18] Никитин И. С. Стихотв. «Вырыта заступом яма глубокая».

[19] Ныне Карсунский р-н Ульяновской обл.

[20] Потом Воецкий кончил плохо: от всюду гонимый он отказался от сана, от веры и церкви, сделавшись (далее неразборчиво). — Прим. С. П.Петровского.

[21] Ныне территория Заволжского р-на г. Ульяновска.