2. НЕСЛОМЛЕННЫЕ

Давно уже кончились белые ночи и на соловецком небе заблистали северные сияния. В эти ясные ночи мороз сковал зеркала многочисленных озер и по их хрустальной, темноватой поверхности ветер гнал опавшие листья и гудел в сумрачных лесах. Солнце стало редким гостем — начались пасмурные, тоскливые дни.

Я, с котомкой за плечами и с пропуском в кармане, шагаю один, без конвоя, по дороге, ведущей на север к Варваринской часовне, стоящей как раз на берегу Глубокой губы внутреннего Соловецкого моря. Там, где дорога, идущая от сельхоза и Кремля исчезает в лесу, у лесистого пригорка, стоит новый домик с мезонином в шведском стиле. Рядом, ближе к дороге, небольшая теплица и далее сарай. Около построек — огород, площадью около двух гектаров. На дальнем углу огорода — будка и столб с метеорологическими приборами. Над полевыми воротами, ведущими в огород, большая доска с надписью: «Соловецкая сортоиспытательная станция».

Я останавливаюсь у ворот в нерешительности. До Варваринской часовни мне нужно пройти еще шесть километров по лесу и успеть вернуться до поверки. На станции работают Петрашко и толстовец Александр Иванович Демин. Мне хочется зайти, но я опасаюсь истратить много времени и уже совсем собрался отправляться дальше, как из-за теплицы вышел молодой, прилично одетый, научный сотрудник СОК'а оккультист Чеховской, попавший на Соловки за свой оккультизм. За ним шел задумавшийся профессор Санин. Оба приветливо со мною поздоровались.

— Заходите к нам. У нас обеденный перерыв, — приглашает Санин.

— Но вы, однако, идете на работу, — заметил я.

— Пустяки. Нам придется пустить только несколько шаров — зондов.

Метеорологи начали заниматься своими приборами, я прошел в домик.

Петрашко и Демин сидели за столом в небольшой комнате.

— Ага, вот и свежий соловчанин пришел. Выгружайте-ка ваши новости, — весело говорит Петрашко, подвигая мне стул.

— Свежесть моя сомнительна, — возражаю я, — скоро два года, как я свел знакомство с подвалами ГПУ.

Ну, все же это не шесть лет прежнего режима, — сказал Петрашко. — Мы хватили, как говорится, горячего до слез. Теперь изменилось все — и узнать ничего нельзя. Вот не угодно-ли: путешествуете теперь без конвоя. А ведь до Френкеля об этом и думать было нечего.

Петрашко на минуту задумался и затем продолжал, обращаясь к Александру Ивановичу:

— Вот мы с вами рассуждали об эволюции большевиков. На лицо как будто все признаки. В прежнее время — в двадцать пятом, шестом годах, порядок лагерный был, конечно, не тот, что теперь. Все ходили на работу командами и обязательно под конвоем. Даже в уборную. А сколько бывало случаев убийств заключенных охраною. Убивали так просто, как собаку или кошку паршивую. А теперь, как видите, под конвоем водят мало. Как будто эволюция на лицо.

— Как же можно в этом сомневаться? — сказал Александр Иванович.

— Всякое зло в конце концов губит себя само.

— Да, вот именно — «в конце концов». А этого «конца концов» придется ожидать неопределенное время. Я вам скажу: эволюции тут нет ни на копейку. Здесь просто напросто изменен только способ истребления заключенных. Способ эксплуатации арестантского труда, как известно, предложил Френкель, московские заправилы — Глеб Бокий, Берман и еще прочая заплечная братия, проект одобрили и теперь Френкель творец новой жизни. Вот мы с вами ходим без конвоя. Но здесь в лагере по-прежнему все происходит феерично и неожиданно. Сегодня же может прийти стрелок и свести вас в двенадцатую или тринадцатую роту — на дно лагерной жизни. Стрелка ведь не спросишь — зачем, да почему? И знать не будешь за что погибнешь.

— Что ж им дает новый способ эксплуатации труда? — спросил я.

— Деньги, дешевый лес, например. Заграничные акулы с удовольствием покупают этот поистине кровавый, но зато дешевый лес. Лесные операции ГПУ очень понравились. В этом году проектируется открыть двадцать восемь новых лагерей с использованием труда по способу Френкеля. Видите, как начали в лагеря подбрасывать народ: Одних шахтинцев целую тысячу ахнули зараз. И ведь это все инженеры, да техники по преимуществу. ГПУ развертывает свои предприятия и ему нужны технические силы. А там, на их место, они своих советских инженеров поставят. Что и говорить — все изменяется. Даже вот красноармейская часть, нас охраняющая, уезжает отсюда на материк. Охрана будет сформирована из заключенных. Конечно, она вербуется по преимуществу из чекистов и служащих милиции. Нам то ведь все равно: хрен редьки не слаще. Мне кажется, в общем, изменение порядков наше положение не улучшает, а ухудшает. Много людей будет гибнуть от непосильного труда, добывая Френкелю барыши. Знаете, лесорубы при пилке баланов иногда приговаривают в такт хода пилы — тебе и мне и Френкелю.

— Пусть все идет как идет, — сказал Александр Иванович. — Трудно во всем происходящем сейчас разобраться. Что именно руководит властью? Меня, например, до крайности удивил арест и заключение в Соловки московских спиритуалистов. Наш Чеховской сидит за спиритуализм. Спиритуалистов обвинили в странном преступлении, якобы они оказывали влияние на представителей центральной власти спиритуалистическими средствами. В устах людей, исповедующих диалектический материализм, это звучит совсем нелепо.

Метеорологи вернулись.

— Ну, как, пустили свои пузыри? — шутит Петрашко.

— Пустили, — улыбается Чеховской.

Я заторопился. В разговорах незаметно прошел целый час.

— Кланяйтесь варваринцам, — сказал Петрашко на прощанье.

Опять я иду по лесной дороге мимо замерзших зеркал озер. Навстречу мне попадается команда рабочих под конвоем. Я ухожу с дороги и жду пока команда не пройдет. Усталые и изможденные люди шагают как автоматы. Вероятно, они работали на землянных работах по проведению железной дороги на новые Филимоновские торфоразработки.

Грубый конвоир окидыват меня презрительным взглядом и я чувствую, как у меня заныло сердце и побелели губы. Команда прошла, я поникнув головой, иду дальше с тоскою на сердце. Откуда эта тоска безысходная, откуда эта тяжесть на сердце? Я старался убедить себя в отсутствии всякой опасности. Да разве дело в опасности для моей только жизни? Мне, измотанному по тюрьмам и этапам, после подвальных ужасов смерть стала ничуть не страшной. Но этот ужас перед слепой силой, эта тоска, заливали душу помимо моей воли.

Дорога делает излучину и я вижу сквозь группу деревьев у камней кусочки моря. Вот оно плещется у прибрежных камней холодное и неприветливое. Я останавливаюсь на берегу, всматриваюсь в туманную даль и безнадежная тоска еще сильнее сжимает сердце.

Еще несколько поворотов дороги и из-за гущи елей выглянула Варваринская часовня. Дорога пролегает у самой часовни. С другой стороны дороги песчаный берег и деревянная пристань для лодок.

Через небольшие сени прохожу внутрь часовни. Обширная часовня с большими иконами на стенах и средних колоннах, занята под жилье работниками Соловецкого лесничества. Я знал только некоторых из них и теперь знакомлюсь с остальными. За небольшим столом три землемера заняты изготовлением планов, каких-то диаграмм и чертежей. Соловецкий лесничий — старый князь Чегодаев что-то вычисляет, поместившись за своим маленьким столиком вместе со своим помощником. В сторонке у плиты стоит высокий белорус и варит обед. Плиты почти не видно за средней колонной. На широкой колонне большая икона великомученицы Варвары, около стоит кровать и на ней сидит высокий, плотный, еще не старый, ширококостный человек, с длинными, как у священника, волосами, окладистой русой бородой и такими же усами. Одет он в полушубок, — по-видимому, только что пришел. Его спокойное лицо совсем не носило печати угнетения, — общей печати нашей соловецкой жизни, а его медленные, уверенные движения дополняли впечатление какой-то, живущей в нем, скрытой силы.

Это был лесник Соловецкого лесничества, архиепископ Илларион Троицкий. Он внимательно на меня посмотрел и приветливо поздоровался. Помощник лесничего Николай Иванович Борецкий дал мне деловые справки, за которыми я был прислан, и через полчаса я, закончив свою миссию, уже собрался в неблизкий обратный путь.

— Да куда вы торопитесь? — сказал князь Чегодаев. — У нас обед готов, пообедайте с нами.

За обедом разговор перешел на изменение лагерной политики. Борецкий приветствовал это изменение с большим удовлетворением.

Еще два года назад людей губили как мух. Никто не знал — будет ли он завтра жив. Да, что говорить. Припомнйте кронштадтцев. Их пригнали в Пертоминский лагерь семь тысяч. А теперь осталось их девять душ. Где эти семь тысяч? Всех угробили.

— Нравились мне, — сказал владыка, — грузины-меньшевики. Они ни за что не хотели смириться и добились своего: их вывезли с острова и заключили в изолятор, заменили лагерный режим легким тюремным. Помните их песенку:

Вперед на баррикады,

Чекистам нет пощады!..

Это не кронштадтцы,

Дружный был народ.

— Попали бы они к Селецкому на лесные работы, — возразил Борецкий, — угробил бы он и меньшевиков-грузин. Вы не поверите, — обратился он ко мне, — люди гибли даже не от работы, а просто от холода. Загонят их в лес, да суток пять и не пускают в барак. Пищу привозят, охрану меняют, а заключенные безотдышно на морозе — терпи, либо мри. Урока для работы тогда не было никакого, а просто истребляли людей — так выводили в расход за ненадобностью. Теперь уже не то: появляется некоторое подобие порядка.

— Не было у них порядка и не будет, — решительно опроверг владыка, — все у них основано на очковтирательстве, на туфте. Не из жалости они перестают свои зверства делать.

3. ВЛАДЫКА ИЛЛАРIОН

Замело снежными сугробами корявые болота, замерзшие озера и мрачные соловецкие леса. Заковало льдами и море у берегов. Дальше от берега море не замерзает совсем, там вечно идет «сало» и всю зиму ледоход. Команда из отважных рыбаков-заключенных раз в месяц пробирается через это месиво в Кемь и обратно — привозят на Соловки и отвозят почту. Раз в месяц приходят письма. Идут они в цензуру на просмотр и распечатанными вручаются адресату.

Однажды в средине ноября меня вызвали через ротного в учетно- распределительную часть — УРЧ. Мало понятно — почему именно начальник УРЧ'а Малянтович хочет видеть мою физиономию. Впрочем, мое недоумение вскоре разъяснилось: я считался еще «свежим соловчанином» и мне предстояла первая работа вдали от Кремля. Вероятно, нужно было Малянтовичу убедиться при обозрении моей личности могу ли я — «Смородин, он же Дубинкин» быть командированным без конвоя.

Я шел встревоженный вызовом и уже мне рисовалось, как меня «вынимут» из десятой роты и водворят на дно в двенадцатую. Одиако, страхи мои оказались напрасными. Зав УРЧ'а Малянтович только вскользь посмотрел на меня и небрежно обронил:

— Командировать из Кремля на Филимоновские торфоразработки для изысканий, без конвоя.

У меня сразу отлегло от сердца. Без конвоя! Эго вглубь острова! Я готов был подпрыгнуть от восторга.

Пока мне приготовляли документ, я разговаривал в сторонке с топографом Ризабелли, пришедшим сюда с деловым поручением из лесничества.

— Предполагаются со стороны лагерной администрации репрессии по отношению аристократов и активных контр революционеров.

— Откуда подуло этим ветром? — спросил я. Ризабелли пожал плечами.

— Тут такое место: откуда не подует, всегда для нас сквозняк. Впрочем, и так слава Богу — живы остаемся.

Я получил документ и, идя с Ризабелли, узнал от него некоторые подробности относительно ожидаемых репрессий. Это близко меня касалось, ибо у меня была статья пятьдесят восемь два, трактующая, как раз об этой самой активной контр революции.

Ященко, один из помощников начальника лагеря, заместивший палача Вейса, поднял вопрос о неправильном с марксистской точки зрения применении репрессий к некоторым группам заключенных. В лагере собственно было две главных группы — контр революционеры (каэры) — народ в те времена исключительно культурный, а потому и занимавший в лагерном аппарате привилегированное положение, занимаясь трудом по преимуществу умственным, — и уголовники, народ некультурный, занятый исключительно физическим трудом. По Марксу уголовники эти, как по преимуществу пролетариат, являлись элементом «социально близким» коммунистам и именно они должны были занимать в лагерном аппарате места каэров.

Все это было, конечно, не верно, ибо очень много культурных людей были на физической работе, неграмотный же человек в труде не физическом заменить грамотного никак не мог. Однако, вопль Ященки в какой-то мере соответствовал способам освещения событий по Марксу и, поднятый вопрос был поставлен «на повестку дня». Как-всегда в таких случаях бывает, началась склочная компания на верхах, с кого-то в этой чекистской грызне полетела шерсть, кто-то кого-то съел, но для лагеря от склочной кампании осталось маленькое наследство: Москва потребовала восстановить попранный марксистский принцип — изъять грамотных людей из лагерного аппарата, бросить их на физические работы, на место же их водворить неграмотный и полуграмотный уголовный пролетариат.

Такая марксистская кампания поднималась и до этого и после этого не раз и неизменно заканчивалась позорным фиаско марксистов: неграмотные и малограмотные таковыми же оставались, управленческое дело запутывалось и лагерным заправилам оставалось только одно: без особого шума и огласки водворять изъятых грамотных людей и специалистов на их прежние места, а выдвиженцев двигать в рабочие роты.

Опять я шагаю по той же дороге, идущей мимо Варваринской часовни на Филимоновский скит — новые торфоразработки. Идти еще двенадцать километров в «глубокую провинцию». За плечами у меня мешок, а в кармане пропуск. Вещи я пока оставил у своего друга правдиста Матушкина. Мне поручено в течение месяца произвести съемки Филимоновского болота и определить запас торфа.

Дорога то вьется по снежным полям, то исчезает в засыпанном снегом лесу. Порою встречаются мосты, перекинутые через быстрые, незамерзающие ручьи. Наконец, около самого Филимоновского болота дорога подходит к часовне, обращенной теперь в кухню и идет далее к постройкам Филимоновского скита, густо заселенных заключенными.

Вхожу в главный дом и направляюсь к дежурному стрелку. Он лениво смотрит на мой документ и, сделав на нем отметку о прибытии, возвращает его обратно. Поднимаюсь на второй этаж. Зав командировкой грузин Чубинидзе встретил меня приветливо, устроил жить в комнате десятников, хотя я и не состоял десятником.

— Завтра получите рабочих и можете приступать к работе.

Я обрадовался теплой комнате и с удовольствием растянулся на сеннике. Мне казалось — я прибыл совсем в иной, не лагерный мир.

Даже вот это право растянуться на постели в теплой комнате показалось чуть не сказкой. К вечеру пришли десятники усталые, промерзшие. Я пил с ними чай, с трудом боролся со сном и не помню, как комнатное тепло и истома во всем теле убаюкали меня на ночь.

 

* * *

 

Мне как-то даже неловко идти на работу в качестве старшего над такими же, как и я, каторжанами. Я отлично помню тринадцатую роту. Там самый маленький из старших мог стереть нас в порошок. Теперь на место этого некоего, могущего стирать в порошок, стал я сам.

Мои рабочие — все, как один, воры — рецидивисты — против ожидания работали дружно и хотя я был стопроцентный фраер — даже не подумали меня надувать. Ларчик шпанского послушания, впрочем, открывался весьма просто: они сидели недавно «на жердочке» и теперь, вырвавшись оттуда, были рады работе на свободе. Нужно заметить — «жердочка» один из невинных на вид, но на самом деле — жестокий способ наказания. До совершенства он доведен на Секирной. Но об этом потом. Каждый сидящий «на жердочке», во первых, работал до изнеможения, во вторых, придя с работы, усаживался на скамью в форме египетской мумии и должен был сидеть совершенно неподвижно под наблюдением специального (на всю группу) охранника. Малейшее движение, поворот головы, даже шевеление пальцем — влечет за собою еще большие репрессии. Сидящий «на жердочке» от этой неподвижности доходит до состояния полного отчаяния. Бывает — у изведавших уже многое заключенных, катятся по лицу бессильные слезы.

К вечеру мы все промерзли. Я с удовольствием думал о теплой комнате и постели. Как раз поднялась метель, и я имел основание прекратить работу раньше времени.

Подняв воротники своих бушлатов (полупальто) и наклонив головы вперед, мы пробирались к нашему бараку сквозь вьюгу. Уже у самого барака вижу знакомую плотную фигуру в шапке и романовском полушубке — владыка Илларион.

— Куда это вы в такую погоду, владыка?

— Сюда, домой. Я живу в том же бараке, что и вы, внизу, в «околодке» у фельдшера. Заходите как-нибудь вечерком. Вы, кажется, французским языком занимаетесь? Кое чем могу быть вам полезен.

Я поблагодарил приветливого владыку и вечером уже был у него.

 

* * *

 

«Околодок» (амбулатория) помещался в довольно просторной комнате. У двери — дощатая стойка — отгородка для ожидающих больных. За стойкой, в противоположном углу, устроил себе, заставясь полками и шкафами с медикаментами, конурку фельдшер (или по-советски — лекпом). Постель владыки, покрытая стареньким, стеганным на вате одеялом, помещалась на левой стороне комнаты, у самой стойки. В изголовье небольшой столик, заваленный книгами, и, к нему, некрашеный табурет.

Владыка, усадив меня на табуретке, начал расспрашивать о моем прошлом, о моем деле, вообще о жизни на свободе.

— Что ж, — сказал я, — для нас жизнь на свободе была вроде сидения между двух стульев. Правда, там мы жили не под охраною, зато нам всегда грозили Соловки. А теперь, как Соловки мы себе достали, то худшего уже нечего ждать, кроме смерти. А смерти — на свободе-ли, в Соловках ли, все равно не избежишь.

Владыка улыбнулся, достал книгу на французском языке и дал мне:

— Читайте.

Книга была духовного содержания. Меня удивил автор её.

— Член Общества Иисуса. Что это за Общество?

Владыка улыбается.

— Не догадываетесь? Иезуиты — вот вам и Общество Иисуса.

Владыка занимался со мною весь вечер.

Потом я часто заходил к нему. Однажды во время нашей беседы в комнату вошел стрелок-охранник. Полагалось подать команду — «встать, смирно» и стоять неподвижно. Однако, ничего подобного не произошло. Стрелок дружелюбно подошел к нам.

— Где вы, владыка, ловили рыбу? Наши вчера ловили и ничего не поймали.

— Нужно знать места. Это даже и рассказать трудно. Вместе надо как-нибудь сходить.

Стрелок еще некоторое время разговаривал с владыкой. Я же не мог придти в себя от изумления. Как только закрылась дверь за стрелком — я к владыке:

— В первый раз вижу такого стрелка. Он даже владыкой вас называет.

— Меня все и всегда здесь так называют.

Как-то раз я пришел в околодок в отсутствие владыки и стал рассматривать книги, лежавшие на столе. Все — издания союза безбожников, ученые сочинения по биологии. Морозовское «Откровение в грозе и буре». Тут же довольно объемистый том — диссертация Иллариона Троицкого «Дары Святого Духа». Я успел прочитать первые страницы. От них веяло особым, всегда ему присущим обаянием.

— Вы удивляетесь, найдя у меня книги безбожников? — говорил с улыбкою владыка. — Нужно знать оружие своих врагов. Они, наши враги, тем ведь именно и величаются, что их творения не встречают, якобы, научной критики. А между тем, все их творения на один образец. Посмотрите на Морозова. Двадцать пять лет сидел в Шлиссельбурге. Кажется имел человек время на изучение религиозных вопросов, раз, в самом деле интересуется ими. А, между тем, с какою легкою отвагою он за это дело принялся.

Владыка раскрыл книгу Морозова и с горечью прочитал мне несколько выдержек, сопровождая их такими уничтожающими репликами, что мне стало стыдно за себя: как это я, читая подобные «заумные книги», принимал в них все за чистую монету? [10]

Я с радостью созерцал спокойную, величавую фигуру иерарха, уважаемого даже врагами. Уже шестой год шел, как владыка Илларион был лишен свободы и брошен в одну общую кучу с подонками общества. И все-же он по-прежнему — стойкий борец за веру: никакие лишения не могли его поколебать. Враги и гонители Христовой веры — его враги. Без компромиссов и уступок. Удивительной бодростью веяло от него, и в душе, после бесед с ним, водворялись мир и тишина.

 

9. ПАСХА

Весною стало особенно тяжело возить грузы. Наши маршруты стали даже удлиняться, ибо прибавился день. Мы возили грузы и в Филимоново и в Савватьево, в пушхоз, на ближния торфоразработки.

Снег Стал рыхлым и во многих местах напитался водой, работа еще более стала тяжелой. Я уже привык к черным кругам и звездам перед глазами и тянул свою лямку равнодушно, как лошадь. Мускулы почти все время напряжены, в теле постоянная тяжесть, в голове ни единой мысли. И это особенно тяжело: не задумаешься, не отвлечешься от настоящего. И оттого время ползет медленно. Кажется — чем больше надо проявлять усилий, тем медленнее оно идет. В роту я возвращался усталый и разбитый. Трудно представить себе более приятное ощущение, чем отдых после очередного рейса на топчане. Каждый валится на свою постель во всем как был и остается неподвижным.

Иногда ко мне в роту заходили Матушкин или Веткин и проводили со мною часок — другой. Они приносили с собою лагерные новости и для меня были единственным связующим с внешним миром звеном.

А между тем, незаметно подходила пасха.

Мои соседи — священники работали в Кремле и также сильно уставали. Иногда мы, лежа на нарах, шепотом разговаривали друг с другом, делились своим горем и надеждами на избавление.

— Будет ли в этом году пасхальное Богослужение в кладбищенской церкви? — осведомился как-то я.

— По-видимому, будет, — ответил отец Иван. — Во всяком случае владыка Илларион уже хлопочет перед лагерным начальством о разрешении присутствовать на этом Богослужении заключенным иерархам. Питают надежду попасть в церковь и некоторые заключенные.

— Только нам на разрешение рассчитывать нечего, — заметил епископ, — у нас будет рабочий день.

Ко мне зашел, наконец, разыскавший меня после падения на дно Сергей Васильевич Жуков. Мы разговаривали о пушхозе. Жуков сообщил мне подробности возникновения пушхоза. Там работал научный сотрудник СОК'а, сам же глава пушхоза — директор Туомайнен бывает в СОК'Е и Жуков его хорошо знает.

— Не можете ли вы передать ему мое заявление. Питаю надежду устроиться там по кролиководству.

— Конечно, передам. Вот статья у вас тяжеловатая. Пожалуй, не отпустят на такое блатное место, как пушхоз.

Все же я написал заявление и Жуков обещал передать его Туомайнену на днях, при первой с ним встрече.

— А вы не собираетесь в пасхальную ночь присутствовать на Богослужении у монахов-инструкторов в кладбищенской церкви? — спросил я, прощаясь с Сергеем Васильевичем.

Жуков вздохнул и потупился.

— Риск, знаете, большой. Можно, вот как вы, на дне очутиться. А выбираться отсюда — надо большую сноровку иметь.

В пасхальную ночь мы лежали по обыкновению усталые и разбитые. В кладбищенской церкви святого Онуфрия тринадцать епископов во главе с местоблюстителем патриаршего Престола Петром Крутицким служили пасхальную утреню. Полтора десятка монахов и несколько счастливцев из заключенных присутствовали на этом последнем торжественном Богослужении на Соловках. В следующем году доступ в церковь кому-либо из заключенных был строго воспрещен, а еще через год была закрыта последняя кладбищенская церковь и вывезен с острова последний монах.

Мои соседи — священники, за молитву во время утрени в боковой келье, где жил ротный писарь офицер, на другой день были схвачены и посажены в карцер (в одинадцатую роту). Вскоре после того был арестован и третий мой сосед — католический епископ и вместе с группой православных и католических иерархов (тридцать человек), был изолирован на острове Анзере. Весна 1929 года ознаменовалась началом гонения на духовенство, попавшее в лагерь. Духовенство вступало на тяжкий путь невиданных унижений и гибели от непосильного труда и голода.

Весною, по стаянии снега из двенадцатой роты начали рассылать людей на работы вне Кремля. Нужно было освобождать помещения для новых этапов. Первыми были «изъяты из обращения» запретники. Как-то днем стали вызывать по списку десятка два заключенных.

— Куда это вы? — спрашиваю.

— В запрет. Весна наступает и нашему брату хода за Кремль нет.